— Победа!
МЕДВЕДЬ И СВИНЬЯ
— Грамотеев бы перевешал всех! Погоны бы надел и ходил бы вешал! На столбах бы вешал и на деревьях! И на проводах бы тоже вешал! — неласково говорил Пятачок, силясь прочитать короткое-прекороткое слово, написанное кем-то на его двери. Дверь была новая, а слово старое, и, умей Пятачок читать, он бы с легкостью мог, если бы его попросили, указать выраженный этим словом предмет на любом мужчине.
Из мусорного бака поднялась голова заспанного медведя.
— Чего орешь, краснопузый? — спросил Винни-Пух, нашаривая стоящие возле бака сапоги. Пятачок поджал губы. Слова алкоголика задели его за живое. Но, что правда, то правда — от неумеренных занятий физкультурой румянец сполз с его щек на живот и там прочно обосновался. Зато прыгнуть Пятачок теперь мог аж на двадцать пять метров вверх и на триста локтей в сторону. Окрестные свиньи из молодых просто молились на Пятачка.
— продекламировал Винни-Пух и вывалился из бака с надетыми как попало сапогами. Он харкнул в рассевшегося на бревне голубя и похрустел плечами. Пора было идти бить кому-нибудь морду.
— Картошка и молоко на столе, — неприязненно сказал Пятачок. Пора было идти на службу, становиться к пульту и дергать за ручку до одури, до обморока. Пятачок работал аналитиком в управлении ассенизации, но одновременно отвечал за синхронный слив в семи гостиницах города. Деньги давались тяжело, а бурый плюшевый сожитель пропивал две трети. А бурый плюшевый процокал подкованными каблуками к печальному краснопузому и положил ему на плечо мохнатую лапу с прилипшими к ней окурками. Прошла секунда, и Пятачок сомлел. Собственно говоря, раз и навсегда он сомлел год назад, когда Винни-Пух вдруг заявился к нему ночью с цветами и, жарко дыша, принялся целовать в самые неожиданные места. Жизнь у Пятачка с тех пор пошла совсем не так, как изначально определила ему природа, он стал лукавить в письмах к матери, забросил бесшабашные пляски в веселых компаниях и сквернословил все реже. В его думах и чаяниях больше не было ничего, кроме физкультуры и красномордого плюшевого медведя, сидеть на коленях которого было так уютно, и чья простецкая ласка в иные минуты доводила впечатлительного поросенка до сладострастного битья пятаком о дужку кровати.
Пятачок поправил на голове косынку и вздохнул.
— Ладно. Пойду. Не шали тут сильно. На постель в сапогах не лезь.
Не поднимая глаз, он шагнул из-под мускулистой руки к воротам. Резко развернулся и бросился обратно в объятия, которые были уже наготове — полтора на полтора в блестящих хромовых сапогах.
— Глупый ты мой!.. — приговаривал Винни-Пух, вытирая неизвестно откуда взявшимся галстуком слезливое личико своего дролечки. — Иди на работу, иди. Вечером встренемся, неча плакать…
Винни-Пух проследил, как яркий сарафан Пятачка скрылся в трамвае, достал из-за голенища початый «Шипр» и выпил пузырек, стоя на одной ноге, но со снятой из уважения к крепости напитка фуражкой.
МЕДВЕДЬ И ДРУГИЕ
Когда померкло небо, и все живое позатыкалось, Пятачок с Винни Пухом одновременно подняли каждый свою плиту и вылезли на поверхность. Ночью Новодевичье выглядело по-иному. Жизнь не жизнь, но что-то приходило в движение. Целенаправленно перемещаясь, осмысленно перешептываясь и собираясь в некие общества. Молча пожав друг другу кости, Пятачок и Винни Пух направились к могиле Совы. Та уже надсадно кряхтела снизу, не в силах сдвинуть здоровенную "От всего леса" плиту. Винни Пух поднял ее одной левой, другую правую подавая скелету птицы.
— Все глубже с каждым годом врастает, — пожаловалась Сова. Без перьев и глаз она была больше похожа на собранную из детского конструктора хренотень, чем на птицу. Но никаких насмешек это не вызвало, особенно после того, как она заново научилась летать.
— А у меня в ограде опять насрали! — беспечно сказал Пятачок. Ему как круглому сироте, изгою и бобылю, подобные знаки внимания со стороны живых доставляли не особенно скрываемую радость.
— А мне цветы положили, — пробасил Винни Пух. — Правда, чужие. Но зато много. И полпузыря оставили. Вот.
Он достал из грудной клетки аккуратно заткнутую куском газеты бутыль и поставил ее на землю. Сова покривилась.
— Ну и чего мы с ней делать будем? Ведь понюхать же даже нечем.
Винни Пух поскреб в затылочной части черепа. Сова была, как всегда, права.
— А мы посидим вокруг! — с глупым видом подал умную мысль Пятачок. — Мы будем смотреть на нее и на себя, и нам всем будет здорово!
Сова уронила предпоследнее перо, подняла, прилепила обратно и молча опустилась на землю. Хрустя и щелкая, рядом сели Винни Пух с Пятачком.
— Твоя очередь, — сказал Пятачок Сове.
— Помню, — отозвалась та. Помолчав немного, тронула костью крыла клюв. — А ведь я еще не забыла, что это такое, когда что-то чешется. И блох помню. Всех пятерых. В лицо.
— У меня очень крупные были, — повернув к ней глазницы, сказал медведь. — Я когда с лежки весной вставал, они на пол сыпались, тощие все такие, потом обратно прыгают и кричат: "Папа! Папа! Иди кушать! Кушать иди!"
— А меня мыли каждый день. Из шланга. С мылом. Всю жизнь, — горестно сказал Пятачок.
— Ладно, — собралась, наконец, Сова. — Слушайте. Ну… Короче, абсолютно нелетная ночь была, дождяра пер, ветрюган, а я с совами-то через край хлобыстнула горькенькой-то по холодку три по сто и четыре по двести, и что-то приборзела как-то сверх меры, и говорю: "Вон ту гору видите? Вот щас хвостом вперед вверх колесами на бреющем туда-обратно слетаю."
Ну, бухая была, короче, все предохранители повыбивало в башке, разбежалась, короче, взлетела, горку сделала, снизилась и понеслась, там сначала луг был, спокойно можно нестись, только сразу мотылями морду всю облепляет, когда на малой на сверхзвуке по темноте на максимале идешь, а ежли задом на форсаже, то жопу всю облепляет — не продохнуть, а глаза открыты, но один хрен толком не видишь ни хрена и строго только по приборам летишь, а какие на хрен у лесной у пьяной совы приборы, поэтому строго наобум Лазаря Кагановича, то есть по отшибленной напрочь памяти, то есть целиком и полностью через тернии наугад, только видишь, что вот он луг-то и кончился, а что начнется — жопой-то, как правило, не видишь совсем, а память, на один миг ясная, говорит: лес дубовый вековой, говорит, большой и очень густой; а это же на такой скорости даже передом голимая смерть, но наглости-то еще в организме достаточно, она тоже и говорит: не бзди, сова, прорвемся, не бзди, птичечка, тормозной импульс нам уже не поможет; а дятлов-дубовиков я всегда за открытость и основательность уважала, они по доброте половину дупел сквозными делают, и почти в каждом дереве, чтобы леснику за туристами легче было приглядывать — и как шилом через подушку без динамических потерь всю рощу прошла, только трассерами в благодарность дятлам мигнула и четыре румба на восток довернула, лечу-то ряхой к земле, но Полярную звездуху краем зенки-то различаю, а другим краем тут же фиксирую, что из-под крыла вдаль уже болото идет, вот здесь-то уж совсем помочь некому, а кочки одна другой вдвое выше и с каждым метром вчетверо чаще, тут и днем-то если лететь, от маневренных перегрузок можно все здоровье порастерять, а ночью только бухие за голый базар летают и пачками толстыми навсегда гибнут, а наглости из-за малого полетного времени особо-то не убавилось, она громко и говорит: дыши легче, сова, над собой не рыдай, лучше гордо на огромной скорости всмятку, чем всю жизнь пугливой глазуньей в лесу на цирлах, а я лягушек-то болотных издавна искренне уважаю, что они квакают не из тупости, а по делу, и исключительно в тех местах, где низменно и лететь можно, а слух у меня дай Бог каждому половину, и по акустическим маякам я, как дрель через простыню, без накладок в полетном графике прожжужала и только ухнула в благодарность сквозь клюв да на полшкалы вираж заложила, потому что в юности тут с рулеткой и уровнем все площадя пешком и подскоками истоптала и собственнокрыльно топопривязку к каждому кусту делала, и память давняя в сложенные ладони в ухо мне разборчиво говорит: по высохшему руслу ручья через бобровую плотину зигзагами до самой горы…