За праздниками — снова одиннадцать дней будней, трудов и забот, потом провожают мертвую Луну, опять три дня. Эти дни принято посвящать посту и молитве, поминовению мертвых и посещению храмов, везде горят светильники и дымятся курильницы, песни негромки, а веселья больше в сердце, чем в ногах и руках. В такие дни каждая вещь меняет запах, каждый звук старается быть потише, корень копит силу в земле, а больные выздоравливают во сне, благо в каждом селении найдется колдун, который за ничтожную плату сотворит в эти дни легкий и счастливый сон, тогда как в любой другой день возьмет втридорога.
И все благословляют порядок, придуманный новым королем, — для всякого дела найдется время, для всякого раздумья найдется время, для всякого веселья найдется время, и прежние порядки кажутся тиранством самодура, хотя самые обычные были порядки — днем работали, вечером гуляли, чего уж лучше, казалось бы.
И всяк знает — об этом оповещают с каждым началом Полнолуния — пока жители страны веселятся и танцуют, король, в бесконечной заботе о своих подданных, удаляется в Старый дворец, большой замок на вершине холма, недалеко от столицы. Там, в домовом храме, запирается он один на трое суток, не имея при себе ни привычных слуг, ни изысканных яств. Все три дня он соблюдает строгий пост, никого не подпуская к себе, оставив свиту и стражей у дверей храма.
Заперев тяжелые двери из красного дуба, король проходит по цветным плитам пола, обходит алтарь и за алтарем спускается по маленькой лесенке. Лесенка, вырубленная прямо в толще скалы, ведет в просторную комнату с низким потолком и толстыми, грубо отесанными колоннами. Когда-то здесь совершались таинства, теперь же в крипте не идут службы, а из всей обстановки имеется только просторная клетка с толстыми стальными прутьями — говорят, ее здесь поставили в незапамятные времена, когда храму еще требовались животные для алтаря. У задней ее стены, в каменном желобе течет вода из горного родника, тонкая чистая струйка стекает в маленький бассейн, из него всегда можно напиться. На клетке висит тяжелый замок. Король входит в клетку и тщательно запирает его, проворачивая ключ трижды. И потом еще несколько раз проверяет — закрыл ли? Он никогда не помнит, закрыл или нет. Он садится на чистый холщовый тюфяк, плотно набитый соломой. Молится. И ждет темноты, ждет, когда Луна явит свой круглый масляный лик в окне посреди потолка клетки.
И тогда я, я, я, я вырываюсь из глупых тряпок, встряхиваюсь, пою луне, вволю пью, снова пою луне, ловким ударом лапы сбиваю замок — он никогда не бывает заперт, мне удается отвести человеку глаза, когда он поворачивает ключ то в одну, то в другую сторону. Я, я, я втягиваю воздух мокрым носом, я снова пою луне — и осторожно выбираюсь из храма, я давно уже знаю дорогу. Я, я, я бегу по залитым луной тропам, я подвываю у пустых домов, пугая кур и лошадей, я пробираюсь в город и тащу немножко из одной лавки и немножко из другой — из щенячьего охотничьего азарта, а не потому что хочу есть. Я, я, я прыгаю вверх, вбок, назад и вперед, я бегу боком и прямо, собачьей рысцой и волчьей иноходью. Я пугаю огромной тенью и рыком смешных стражей, они машут своими пиками, топают ногами, шарахаются из переулков.
Набегавшись в городе, я ухожу в поля, к темной полосе дальнего леса. В нем всегда есть чем поживиться, я не люблю запертое зверье. Я бегаю так же хорошо, как лазаю, а лазаю так же хорошо, как плаваю, поэтому мне все равно, где прячется тот, кого я съем в этот вечер. Наевшись и напившись вволю, я устраиваю себе логово между корней старого дуба, и сплю, уткнув нос в лапы и жухлые листья. У меня еще два дня Луны.
Я всегда возвращаюсь. Я не питаю зла к своему человеку, мне даже жаль его — он обо мне только догадывается, а я-то его знаю как облупленного, вечно больного, вечно ловящего в себе мой запах и песню, вечно в сомнениях о том, каким проснется наутро, всю ночь во сне пробегав по лесам. Поэтому я всегда возвращаюсь и терпеливо жду новой полной луны. А он всегда забывает, повернул он ключ только туда или и туда, и обратно. Забывает порой даже раньше, чем я успеваю отвести ему глаза.
Но сейчас у меня еще два дня Луны, а он спит где-то внутри, и я не стану его будить, пока не войду обратно в клетку, не растянусь на холщовом тюфяке и не закрою глаза.
И тогда он вздохнет и проснется, дрожа от холода и ночных запахов, как всегда нагишом, как всегда, ничего не помня.
Сказка о человеческой жалости
…а все мои терзания, сомнения и расспросы, вся моя суета — это пыль, которую я сама себе напустила в глаза. Читатель, будь мне судьей, скажи, так ли это? И было ли это так, до того, как бог изменил мое прошлое? А еще скажи — если боги в силах изменить прошлое, почему они не меняют его хотя бы иногда из жалости к нам?
К. С. Льюис, Till we have faces
Сидел в пустом и холодном доме человек. На полу сидел или на стуле, это все равно, в доме тянул сквозняк, в доме пахло сыростью, человек сидел, раскачивался из стороны в сторону и жалел себя, может, три дня подряд жалел, может, больше уже. И то с ним в жизни сталось, и это, и билетов в Крым не досталось, и зарплату задерживают, и баба, баба любимая бросила, а уж о дочке-то и говорить не приходится, дом нетоплен, в плите мыши гнездо свили, словом, Господи, все беды прошли над моей головой, Ты отвернулся от меня, голова моя горит, из глаз льются слезы, гортань залеплена гнусной слизью, обрати на меня внимание, Господи, мне так жаль себя, пожалей меня и Ты, пожалей, перестань снова и снова поджигать дом моей души, говорить со мной так, как только Ты и умеешь говорить — сдвигая причинно-следственные связи, проминая время и пространство, нет, Ты поговори со мной, как сейчас надо мне, ведь мне так жаль себя, вот если бы Ты был на моем месте, просто человек, от которого ушла баба и которому не хочется поста и воздержания, ему очень хочется есть и так себя жаль, так жаль…
И тут вдруг лампочка, на лапше над его головой болтающаяся, разгорелась ярко-ярко, даром что всего сороковка была, сквозняк ударил в дверь, вышиб ее настежь — и переступил порог холодного человечьего дома Сатана во всем блеске славы своей, и стало в доме вдесятеро холоднее.
Затрясся человек, даже жалость к себе забыл, страшно ему стало от этого белого холодного света, а Сатана придвинул себе табурет, сел, кисти длиннопалые с колен свесил, да и вздыхает так глубоко и с усмешкой.
— Человече, — говорит, — ты сейчас встань и иди из этого дома, вот тебе один ключ от машины, которая внизу, а другой от квартиры — натопленной и снедью набитой. И баба твоя там уже тебе ванну готовит и постель греет, ты иди, пожалуйста, потому что сил моих нету уже.
— Отыди от меня, Сатана, — говорит человек, а у самого губы прыгают, а глаза на ключи смотрят. — Отыди, не верю я тебе, знаю я, что ты от меня за все эти благодеяния захочешь, да и где вера тебе, что есть они, эти благодеяния.
Сатана плечами пожимает да выдергивает у человека мобильник из-за пояса, три дня уж как мертвый за неуплату, и начинает тот мобильник вибрировать, а после плакать женским голосом: “Саша, Саша, вернись, пожалуйста, дура я была, Сашенька…” Дрогнула человечья жалость, посторонилась, другие мысли полезли. А все равно нету веры Сатане.
— Ты, дух нечистый, ты меня кровью расписываться заставишь, ты у меня душу заберешь, ты…
— Ах да замолчи ты, пожалуйста, Александр Вадимович, тошно мне от твоего писку. Ничего не захочу ни сейчас, ни потом. Да и не ради тебя я все это делаю, ради себя.
Удивился человек:
— Неужто, — говорит, — думаешь, что доброе дело зачтется тебе?
— Нет, человече, я как существо тварное, тоже, как и ты, иногда нуждаюсь в отдыхе. Спать я хочу очень. Мне надо, чтобы ты наелся, напился и натешился со своей бабой, теплый и согретый, и тогда у меня перестанет рваться сердце, потому что ты глух и слеп, а я нет, и я слышу то, что Он отвечает тебе, и у меня рвется сердце от моей любви к Нему и от Его любви к тебе, гнусному слизняку с опухшей рожей и куцыми мозгами, к тебе, который ничего не может взять от Него, зато многое может взять от меня, а это все равно не умаляет любви Его, дрянь ты возлюбленная. Бери ключи и замолчи наконец, раз уж ты не в силах внять Его речи, бери, дай мне выспаться.