Двадцать девятого января 1942 года в двенадцатом часу ночи Яркова вызвали из камеры с вещами. Его привели в канцелярию тюрьмы и вручили постановление Военной коллегии Верховного суда СССР. Он не сразу сообразил, о чем толкует эта бумага, жизнь или смерть она несет. Оказалось, что высшая судебная инстанция страны отменила приговор гарнизонного трибунала, осудившего толстовца на смерть. В Москве придрались к тому, что следователи из Куйбышева не соблюли некой формальности: они не установили, подлежит ли год рождения Яркова - 1892-й - призыву. Фактически пятидесятилетних солдат в 1941-м году было множество, но юристы из Верховного суда СССР потребовали от своих провинциальных коллег, чтобы они привели в своем приговоре законные обоснования мобилизации пятидесятилетних. Такой бумаги в распоряжении Куйбышевских военных юристов не оказалось. Возможно, что такого документа и вовсе не было выпущено. Мы не знаем, возникло ли крючкотворство в высшей судебной инстанции в результате чьей-то доброй воли, или громоздкая юридическая машина забуксовала по собственным, никому из посторонних не известным законам. Как бы то ни было, двадцать дней спустя Илья Петрович Ярков был из тюрьмы выпущен. Не в лагерь, не в казарму, а просто на свободу, на все четыре стороны. (И.П.Ярков. "Моя жизнь". Рукопись неопубликована.) "Сдается, что это едва ли не единственный в советской юридической практике тех лет случай, когда дело было прекращено и человек (обвиняемый) был освобожден из-под "вышки" безо всякой замены (десятью годами и проч.)", - записал позднее Ярков.
Но на один счастливый случай такого рода приходились сотни и тысячи случаев трагических. По религиозным мотивам отказывались служить в Красной армии очень многие толстовцы и молодые сектанты. Позицию этих юношей ясно выразил крестьянин из коммуны "Мирный пахарь", отец большой семьи Василий Кирин. Когда он собрался итти в военкомат, чтобы заявить о своем отказе служить, жена сказала ему: "Ведь тебя убьют!" - "Пусть убьют, лишь бы я сам не убивал никого", - спокойно ответил толстовец и пошел на верную смерть. Такую же спокойную убежденность проявили толстовцы по всей стране, крестьяне, интеллиген-ты, старые, молодые. Они не задумывались о последствиях своего отказа. Судьба у каждого была своя: в 1941-1942 годах заступиться за них уже никто не решался, да и бесполезно было любое заступничество.
Как они вели себя "в минуты роковые"? Некоторое представление об этом дают воспоминания педагога-дефектолога Елены Федоровны Шершеневой. Ее муж Василий Васильевич Шершенев, секретарь В.Г.Черткова, сотрудник редакции, выпускавшей Юбилейное 90-томное собрание сочинений Льва Толстого, а еще раньше председатель Совета коммуны имени Толстого под Москвой (О В.В.Шершеневе см. главу V. "Толстовский корабль терпит бедствие".), как и Илья Ярков отказался в 1941 году взять в руки винтовку. Жена его пишет об этом времени:
"В первые же дни Москва подверглась бомбардировкам. Вася (муж - М.П.) подбирал раненых, работал на раскопке разбомбленных домов, тушении пожаров. Я брала с собой в ясли маленькую Асю, Федя оставался дома и тушил на крыше зажигательные бомбы. (7-летняя Ася и 14-летний Федя - дети Шершеневых.) Потом наши ясли эвакуировались... Я с группой слепых и со своими двумя детьми выехала из Москвы... Вася со своей военной частью оставался в Москве. Я, конечно, знала, какое у него отношение к употреблению оружия, к непротивлению злу насилием, и знала, что при первом приказе употребить оружие он откажется и понесет самое тяжелое наказание, а вместе с ним и мы - вся его семья.
Вася нашел себя в убежденности своей... Встал вопрос: да или нет, то есть, пойдешь ли с винтовкой на живого человека, брата... Вася сказал себе "нет!" Вернулся смысл существования и все присущее ему достоинство.
Я жила с детьми в деревне. Когда сгущались сумерки и зарево Москвы становилось особенно хорошо видно, я выходила на дорогу. Смотрела в ту сторону. И все во мне превращалось в страх. Кто там жив? Кого, может быть, уже нет, кто ранен, кто мечется от горя? А Вася мой? Кто поймет его сейчас, в эти страшные дни? Кто поверит сейчас, если он откажется, что он не враг, а друг народа, сын своей родины; что он хочет быть братом всех людей на свете и потому не хочет убивать. Может быть, он уже в тюрьме, а может быть, уже расстрелян...
Потом мы увиделись... Он оставался в Москве. Я видела его на мостовой, марширующим в учебном строю. Он говорил: "Словно кто-то связывает мне ноги, как трудно маршировать! С каждым шагом я слышу укоры совести и говорю себе: "Разве ты красноармеец, стыдно; стыдно, мучительно стыдно за себя и за всех"... Их перевели в Сокольнические казармы... В один из моих приходов к нему он сказал: "Сегодня сказал дежурному о своих взглядах на жизнь. Надо ждать развязки". Он был очень взволнован и возбужден. - "Завтра как можно раньше приведи детей прощаться. Вечером дежурный, очевидно, доложит начальству. Не опоздай!".
На следующее утро Васи в казарме уже нет. Отправляю заявление в трибунал и жду, сама не знаю чего. Но oт него вдруг открытка. Карандашом, наспех несколько слов о том, что идет под конвоем в трибунал. Потом узнала, что бросил открытку незаметно на тротуар. Кто-то поднял и опустил..." (Е.Ф.Шершенева. "Записки про моего мужа В.В.Шершенева". Гл. X. Машинопись, 60-е годы. Публикуется впервые.)
В трибунале происходило то, что и должно происходить в таком месте: на толстовца кричало несколько следователей, а потом все по очереди. Кричали: "К стенке! Немедленно!" И все же на этот раз пронесло. Старший следователь, очень пожилой человек, "понял всю серьезность и исключительность Васиного поведения и, - как пишет Елена Федоровна, - взял этот случай на себя, не передал в суд, а направил дело в Бауманский военкомат". Шершенева перевели в интендантские части. Но разве, служа в армии, можно избежать оружия? Надо было с винтовкой в руках охранять склад. Шершенев отказался. Доложили начальству. И снова попался добрый человек, который разрешил солдату-толстовцу каждый раз во время дежурства оставлять оружие в своем кабинете. Но долго это продолжаться не могло. В апреле 1945 года, совсем незадолго до окончания войны, Василий Шершенев получил приказ с оружием в руках охранять заключенных. И снова отказался.
"Никакие Васины доводы и объяснения не помогли. Был составлен протокол о неповинове-нии начальству, и дело направлено в трибунал, - писала жена. Суд был назначен в десятых числах мая 1945 года. Судья, к которому Вася был вызван предварительно, сказал ему, что в самом лучшем случае ему дадут пять лет лишения свободы с поражением в правах, а очень может быть и много больше. Он советовал ему отказаться от своих убеждений, признать ошибку в неповиновении начальству и говорил, что тогда дело можно подвести под статью, которая будет грозить ему небольшим взысканием, а при взятии на поруки он сможет жить дома. "Или приходите на суд прямо с мешочком, бельем и сухариками", - говорил судья. Мы сушили сухари, и Федя принес их отцу в суд".
Елена Федоровна продолжает:
"В день накануне суда я накрыла стол белой скатертью, устроила, насколько это было возможно тогда, праздничный обед. Мне не хотелось оставлять в васиной памяти тяжелую картину в семье. "Давай считать, что мы празднуем победу твоего духа", - говорила я ему. А у него в душе действительно шла борьба, и на мгновение закрадывалось сомнение: "А может быть послушаться совета судьи, взять свои слова о религиозных убеждениях назад и остаться с семьей, в родном городе?.." Но тогда рухнуло бы все, за что шла борьба. Тогда колесо внутренней жизни должно было бы завертеться в обратную сторону, тогда умер бы духовный хозяин и осталось бы только одно маленькое личное благополучие..."
Из всего суда над мужем Шершенева запомнила только его последнее слово. Будучи толстовкой, она не считала себя вправе указывать мужу, какой путь ему выбирать. Но на суде с радостью убедилась: "Он окончательно принимает на себя свои страдания потому, что уверен, что не насилием и винтовкой, а сознанием, братством, любовью должно побеждать в людях зло". Наступили минуты последнего прощания. Сыну разрешили передать отцу сумку с сухарями, жена поцеловала мужа. "Два красноармейца поставили Васю между собой. "Руки назад". А он, заложив руки назад, улыбался нам, улыбался в коридоре, потом на лестнице, когда мы стояли наверху, на площадке. Еще и еще кивок, еще улыбка - и его увели. Куда?"