55
отношении одинок и Николай Тургенев) — он скорее здесь был близок к славянофилам, среди которых у К. Аксакова особенно резко прорывались нотки «аполитизма», переходившего незаметно в анархизм. («Государство как принцип — зло», «государство в своей идее — ложь», — писал К. Аксаков.) Даже впоследствии Иван Аксаков, в котором было столько политического темперамента и вдохновения, сочувственно вспоминал слова своего старшего брата и сам писал, что «общественный и личный идеал человечества стоит выше всякого совершеннейшего государства». Эти мотивы воскресли лишь в одном ответвлении западничества — в народничестве, основное же направление западничества определенно тяготело к «политицизму» и выдвинуло в русской жизни ярких представителей политического либерализма. Близкий к Герцену Грановский не только не разделял его социального утопизма, но и вообще видел в социализме «болезнь века». Он особенно осуждал в нем то, что было по душе русским мечтателям — пренебрежение к политической жизни, к политическому развитию народа.
Для Грановского как историка это было неприемлемо, но для многих русских умов было — да, вероятно, и ныне для многих это так
— что–то пленительное в отходе от политической жизни и в сосредоточении на проблеме социальной. Здесь как раз начинается новая страница в оценке Европы: в свете идей утопического социализма цивилизация Европы рисовалась как «прямое порождение праздных ее условий», и это отвращение к «буржуазной» Европе объединяет Герцена, Достоевского, Н. К. Михайловского, Федорова (беру писателей, у которых имела место критика Запада), задело отчасти и Л. Н. Толстого, в котором, впрочем, больше звучали мотивы Руссо, но который как–то сливался с критикой Запада, исходившей от социалистических чаяний. Разрушение европейской цивилизации не страшило таких поклонников Запада, ибо они ждали социального переворота, верили в наступление нового «зона», нового социального порядка, в котором должны были выявиться совершенно новые основы личной и общественной жизни. Старые грезы, навеянные еще Сен–Симоном, имевшим такое глубокое влияние на всю духовную жизнь Герцена, приобретали совершенно реальный характер…
Разочарование в революции, не оправдавшей надежды на социальный переворот, не заставило Герцена отказаться от его идеала, его социальной утопии — как мы уже указывали, для Герцена его социальная утопия имела религиозное значение — но оно обратилось со всей силой и страстностью на тот самый Запад, откуда Герцен взял свои идеалы. У Герцена часто прорывается настоящее отвращение к Западу, былая вера в скрытые силы Запада совершенно исчезает, иногда лишь прорываясь в тех или иных мягких отзывах о Западе — вообще отныне
очень редких у Герцена.
Потрясение, пережитое Герценом, если не убило в нем его социально–религиозной мечты, то все же окончательно надорвало веру в «прогресс», в закономерное движение истории к идеалу. Он и раньше не верил в исторический провиденциализм, всюду отводя огромное место случайности в историческом процессе, — и хотя при этой позиции не устранялась почва для действенного творчества, но творчество, понятое лишь как продукт свободного устремления к идеалу, не имеющее ника
56кой связи с бытием, — ибо в бытии нет смысла и плана, — неизбежно приобретает трагический характер… Так парадоксально сочетались у Герцена позитивизм и его социальный идеализм; защита свободы, пламенный индивидуализм и в то же время трагическое восприятие бессмыслицы истории одинаково жили в нем. Герцен являет нам довольно частый тип русского интеллигента, лишенного веры, но не утерявшего духовной зрелости; будучи позитивистом по исходным основам миропонимания, Герцен настолько глубок и честен, что отдает себе ясный отчет (как и другой его великий современник — Дж. Ст. Милль) в бессилии позитивизма. Отсюда глубочайший трагизм, идущий не от рассудка, а вырастающий из глубины его мятущейся души, для которой единственным настоящим выходом мог бы быть лишь возврат к религии
— возврат, внутренне затрудненный его глубочайшим философским релятивизмом'. Из этой духовной темницы своей так и не вырвался Герцен — и есть что–то незаконченное, недоговоренное во всей его личности; даже в его критике Запада нередко ощущаешь всю глубину его духовных исканий и всю в то же время их незавершенность. Так, страстно обвиняя Запад, Герцен сознает, что, собственно, для обвинений как раз и нет у него почвы — нет в его социальном идеале ни общеобязательности, ни объективной исторической основы — отсюда, собственно, и проистекает трагическое чувство беспочвенности, сознание, что он лишь «Дон–Кихот»…