Присутствующие внимательно слушали и в такт покачивали головами.
Когда песня закончилась, дядя Егор обратился к Такишку: «Ваня, спой-да нашу любимую-ту». Иван с удовольствием запел. Егор и Кешенька подхватили. И полилась раздольная русская песня:
Да! Это было непостижимо, невероятно, необъяснимо! Здесь, на далеком глухом Севере, на берегу Ледовитого океана перед моими глазами, как во сне, встали картины далекой и Древней Руси. Но это было наяву.
В избе стало совсем темно. В чувале дрова догорали, оставалась светящейся только загнетка.
«Дука, золотце, затепли-да леечку», — обратилась тетка Апрасенья к старшей дочери, Дуся, восьмилетняя девочка, принесла закопченное блюдечко, налила туда каржевинку — протухший рыбий жир и, подняв подольчик своего платьица, на голой коленочке стала из каких-то грязных тряпочек сучить шнурок.
Приготовив фитилек, смочила его в каржевинке, положила в блюдечко, кончик фитилька выдвинула за бортик и подожгла. Леечку Дуся поставила на дощечку — лопаточку, воткнутую в столбик у передней стены. В избе стало светлее и теплее, так как Кешенька уже успел слазить на крышу и закрыть трубу чувала большой меховой затычкой — трубочицей.
Дядя Егор вдруг засуетился. Ему надо было позаботиться о своих четвероногих друзьях, хорошо их накормить, сделать снежную загородку от холодного шелонника. Кешенька заблаговременно для Егоровых собак приготовил вичь.
Я вышел прогуляться по заимке. В середине поселка стояло довольно солидное рубленое здание, обмороженное снаружи снегом, — это была школа, перестроенная из церкви.
Почти все дома были рублеными, но без крыш. На улицах ни души. Ярко светила луна, мерцало бесчисленное множество звезд. Лаяли собаки.
Вдоволь нагулявшись и изрядно промерзнув, я вернулся на ночлег. Домашних я застал за разговором о далекой старине. Рассказывал Такишок:
— Лопись летом около Успеньева дня яхал я на ветке из Осколкова в Косухино. Вечерник был тихий. Солнце стало закатываться за землю, и от него краснота упала на воду. Ветра вохшу не було, только вода чуть-чуть шевелилась. Еду потихоньку, не тороплюсь. Стал подъезжать к Шиличевой, как раз напротив заката вижу: под угором у самой-те кромки воды сидит баба, лицом-те к воде, с большей-большой косой. Коса-то распущена на лицо и плечи, лица я не увидел, хотя и проезжал-то в трех-четырех саженях от нее. Я сильно трухнул, понял, что пужает, прогреб не оглядываясь. Онако это була водяная хозяйка. Вот год прошел, а худого ничего не случилось. Винно, русалка була. Русалки-те — настоящие бабы только с рыбьими хвостами, так в старину баяли.
Тут вступил в разговор дядя Егор Шкулев:
— В третьем годе после насторожки пастей ночевал я на Усть-Волчьей в Голыженсковой поварне. Приехал поздно, огонек затопил, чайник навесил. Слышу, одна собака бухает и бухает, думаю, чево ей привиделося. Вышел на двор, вижу: собака-та хвост-от поджала, ухи-те, как вилки, поставила. А собака-та була «четвероглазая». Другие собаки ничего не увидят, а «четвероглазая» собака пуженку, Сендушного или худово чукчу обязательно увидит. Я собаку-то из поводка выстегнул и привел в поварню. Попил чай, постелился, собаку-то у ног посадил. Лежал, лежал, и вдруг меня вроде задернуло, по чувствую, как собака дышит, вижу: в загнетке угольки мерцают. И вдруг как будто стужой обдало мое лицо, я открыл глаза и вижу: у дверей-те стоит большой мужик в волчьих сутурах, в ермолке, кушаком подпоясан, смотру: бровей-то нету. Тут я домекнулся, знамо дело, Сен-душной пришел. Я сильно испужался и вохшу не знаю, чево делать. Тут мне на ум пало, что у меня карты есть.
Карты-те я потехонько достал и на шесток положил. На него не смотрю — буюша. Из колоды я достал одну трефку, повернул ее лицом-те к Сендушному, ударил ею о шесток и крикнул: «Кресты-козыри!». Тут у Сендушного потекли слезы, слюны, и стал он вроде задыхаться. Собака лает, а я кричу: