Выбрать главу

Иностранные художники, по мнению Владимирова, хорошо изображают «царские персоны», в том числе и образ «российского царя». И он задает явно провокационный вопрос:

— Об этом царевом образе как рассуждаешь, Плешковиче? Надо ли такую царскую персону хвалить и любезно почитать?

Попробуй тут возражать, и тотчас припишут оскорбление «царского величества». Придворным живописцам всегда было легко постоять за себя.

Царские иконописцы пренебрежительно отзывались о народных художниках, о «мазарях», почему-то отождествляя неискусные работы некоторых с русским искусством вообще. Владимиров высмеивал иконы, которые «Шуяне и Холуяне, Палешане на торжках продают». Сам он был посадским человеком, но уже усвоил аристократический тон, уверяя, что мужикам «скорее бы гончарствовати, а не иконы писать».

Владимиров делал вид, что никогда не любовался иконами старых мастеров в кремлевских соборах. Правда, закопченные и потускневшие, они могли и не производить сильного впечатления. Но дело тут было еще и в другом. Яростный сторонник никоновской реформы, он считал, что в русских книгах от невежества допущены ошибки, и теперь они «исправляются от премудрейших», греческих. «Тако же, господине, и в иконах», — заключал он.

Расцвет русской иконописи падает на XIV–XVI века. Победа над татарами, идея третьего Рима… Икона тогда не была личным достоянием изографа. Иконописец, как бы растворяясь в народной массе, был выразителем ее переживаний, ее победно-торжественного настроения, ее ощущения соборности. Реалистические подробности не отвечали этому настроению. Благоговейное отношение к своему делу, длительные посты перед самым процессом иконописания исключали какую бы то ни было будничность. Принято было даже думать, что самые прославленные иконы писались несознательно — некая «высшая сила» водила рукой художника…

В XVII веке расцвело то, что принято называть «русским барокко», с его нарядностью, затейливостью, красочностью. Но вместе с проникновением западной культуры при Алексее Михайловиче постепенно менялась и живопись. Главным становилось личное мастерство художника, а не общественное настроение. Ослабла символичность искусства, духовность его. Появилось желание поразить какой-нибудь отдельной деталью, стремление если не к реализму, то к реалистичности.

Аввакум утверждал, что если прежде художники, «добрые изуграфы», создавая иконы, писали руки и ноги тонкими, а лица изможденными «от поста, и труда, и всякия им находящий скорби», то ныне образа пишутся по образу и подобию тех, кто больше заботится о брюхе, чем о душе. «Пишите таковых же, как вы сами: толстобрюхих, толсторожих и ноги и руки яко стульцы».

Отказ от духовности, как считал Аввакум, ведет к оскудению искусства. Выступая против господства сытой плоти и житейского тщеславия, предугадывая дух мертвой и мертвящей рассудочности, которым уже пахнуло с Запада, Аввакум в своей беседе «Об иконном писании» жестоко высмеивал новые веяния. У образов теперь «лице одутловато, уста червонные, власы кудрявые, руки и мышцы толстые… тако же и у ног бедры толстые», разве что «сабли при бедре не писано». Заносясь в своем неприятии всего нерусского, Аввакум восклицал: «Ох, ох, бедная Русь, чего-то тебе захотелось немецких поступков и обычаев! А Николе-чудотворцу дали имя немецкое: Николай…» Обидно было ему за любимого святого русских людей, который в свое время совсем в духе Аввакума «Ария, собаку, по зубам брязнул».

Аввакум считал, что национальный тип иконных ликов подменяется нерусским, и в этом он был не одинок. Иван Плешкович тогда, в мастерской Ушакова, кричал:

— Немчина вынесли на гору на кресте том написанного!

Обвиняя Плешковича в том, что тот любит «темнообразие икон и очаделые лицы святых», Осип Владимиров спрашивал:

— Весь ли род человеческий во едино обличье создан? Все ли святые смуглы и тощи были?

К Аввакуму эти саркастические вопросы не относились бы, так как протопоп даже обвинял новых иконописцев в том, что они предпочитают «в лицах» святых «белость, а не румянство». Впрочем, спор о русской иконописи XVII века продолжается до наших дней.

В конце XIX века чрезмерно восхваляли Симона Ушакова и его круг… В начале XX века были расчищены и поразили своей красотой иконы, писанные до XVII века, и тогда Игорь Грабарь заявил, что в творчестве Ушакова была безвозвратно утрачена «красота стиля, и совсем не найдена ни живописная красота, ни красота жизни»[25]. Резкий бросок в другую крайность породил поспешную оценку всего творчества Симона Ушакова, в лучших работах которого видны и страстность, и мастерство, и несомненная духовность.

Современное искусствоведение пытается пойти на компромисс. «Утраты большого стиля, утраты глубины образных характеристик, отсутствие в живописи XVII века выразительности и духовной напряженности, свойственной произведениям XI–XV веков, восполнялись красочностью, яркой декоративностью и изобилием узорочья».

Трудно представить себе, как красочность может «восполнить» отсутствие духовной напряженности. Скорее всего было и то и другое. Но если яркая декоративность и изобилие узорочья были достойным продолжением и развитием национальной традиции, то отрицательные качества живописных произведений XVII века свидетельствуют об утрате самобытности. Художники перенимали западную манеру, а в период ученичества шедевры создаются редко….

Разумеется, Аввакум понимал «духовность» в живописи несколько по-иному, чем современные ученые, и все же нельзя не согласиться с А. Н. Робинсоном, который пишет: «Не защищал ли объективно этот писатель-демократ, человек огромного художественного таланта и тонкого эстетического чутья, непреходящую красоту?»

ГЛАВА 17

Еще надеясь на перемены, Аввакум послал челобитную царю Федору Алексеевичу. «А что, государь-царь, как бы ты мне дал волю, я бы их, что Илия пророк, всех перепластал в един день. Не осквернил бы рук своих, но и освятил, чаю. Да воевода бы мне крепкой, умной — князь Юрий Алексеевич Долгорукой! Перво бы Никона того, собаку, рассекли бы начетверо, а потом бы и никониан тех».

Но эта жажда мести относилась уже к области жестоких мечтаний. Москве было не до Аввакума…

От первого брака у царя Алексея Михайловича было восемь дочерей и пять сыновей. Дочери отличались крепким здоровьем, а сыновья почему-то были хилые, и трое из них умерли еще в детстве. Внезапная смерть Алексея Михайловича привела на престол четырнадцатилетнего мальчика, с распухшими от болезни ногами, оказавшегося в полной зависимости от своего опекуна князя Юрия Долгорукого.

Артамон Матвеев, ведавший после Ордина-Нащокина всей внешней политикой, имел в последние годы большую власть. Он женил вдового Алексея Михайловича на своей воспитаннице и родственнице Наталии Нарышкиной и видел в воцарении Федора закат своей звезды. Матвеев подкупил стрельцов, чтобы они стояли за Петра, маленького сына Наталии, но эта попытка не удалась. Падение Матвеева было предрешено.

Аввакум писал, что Артамон уговаривал «царя со властьми — возьми да пали бедных наших, и Соловки не пощадили». И случилось так, что снова встретились они друг с другом.

Помимо прочего, Матвеева обвинили в умысле на жизнь государя, потому что в ведении его находились и лекарства, аптекарская палата. И если сперва его отсылали в почетную ссылку воеводой в Верхотурье, то потом на пути догнали, отняли книги лечебника и велели ему выдать своих людей «Ивана еврея и карлу Захара». Долго велось следствие, как составлялось и подносилось лекарство больному царю… Обвиненный в чернокнижии, Матвеев с сыном был сослан в «место плачевное», в Пустозерск.

Там он «развратил» местного попа, обращенного было Аввакумом в старую веру.

— Артамон — ученый ловыга, плут, и цареву душу в руках держал, а сия ему тварь — за ничто же, — говорил протопоп.

В беде Артамон оказался нестойким, без конца писал жалобы в Москву. А ведь держали его в куда лучших условиях, чем Аввакума.

В 1680 году Матвеева перевели на Мезень. Он и оттуда писал царю: «А что… жалованья дано… и того будет на день нам… по три денежки… А и противникам церковным, которые сосланы на Мезень, Аввакума жена и дети, и тем твоего государева жалованья на день по грошу на человека, а на малых по три денежки, а мы, холопи твои, не противники ни церкви, ни вашему царскому повелению».

вернуться

25

И. Грабарь, История русского искусства, т. VI. М., 1913, стр. 430.