Кем ты видишься с луны духам издалече?
Духи небесные смешиваются с духами подземными. Противостоянье верха и низа снято: все время чувствуется что-то, чем порождено само противостоянье. И оно непознаваемо. Идет изуродованный солдатик об руку с искалеченным Сыном Божьим, смысл этого полонеза неизречим, но факт непреложен.
Бог хромал с человеком, шли много ли, мало, и никто не узнает, что в них так хромало...
Ощущение неохватного Промысла в каждой безуминке предстающего мира, остающегося магически притягательным именно в природной неуловимости, заставляет русского читателя сопоставлять Лесьмяна то с Клюевым, то с Хлебниковым.
В польском поэтическом поле его собеседник, несомненно, Стафф. На ранний звон молота отвечено глухой усмешкой:
Звенят вперед! Звенят назад! Ведь тени тоже что-то могут!
И не могла слепая ночь понять: кто тень здесь, а кто молот?
Где осознание, а где неосознанность? Где стоическая душа, а где распластанная по миру плоть? Где тот свет, где этот?
Открылась бездна пустоты,
И в бездне тишь была до жути!
Зачем над бездной шутишь ты,
Коль бездна над тобой не шутит?
Болеслав Лесьмян остался в памяти поляков как одинокий гений. Книги о нем идут теперь потоком. Вислава Шимборская, узнав, что ей дали Нобелевскую премию, сказала: лучше бы ее вовремя дали Лесьмяну. Многие именно его считают величайшим польским лириком двадцатого столетия.
Павликовская и Иллакович
Судьба сдвоила пары, то ли повторив, то ли предварив Ахматову и Цветаеву в польской лирике. Наверное все-таки предварив, ибо, как я неоднократно слышал от поляков,- все, что история творит в России, она сначала творит в Польше.
Неважно, что прежде, а что после: ахматовская ли героиня надела перчатку не на ту руку или героиня Марии Павликовской объявила, что полюбит только того, кто станет носить ее на руках и забудет, где добро, а где зло; Цветаева ли первая уравняла красное воинство с белым или Казимира Иллакович сказала тому, кто вешал ее деда:
Лежат под стеной костела все вместе - они и наши.
То была война классовая. Потом запылала и Первая мировая. Казимира пошла сестрой милосердия в русскую армию, получила Георгия за храбрость, вернулась в Польшу, поразила критиков мужским поставом пера в стихе.
Нельзя сказать, что Мария все это время проблаженствовала на руках любимого, забыв с ним о добре и зле. Где зло, где добро - она знала очень хорошо: опубликовала в 1939 году такой антигитлеровский "гротеск", что последовала нота Польше от германского посольства. Осенью того же года ноты мировой игры сменились: заиграли пушки. Мария уехала во Францию, потом в Англию. С ней был муж, военный летчик Ясножевский, что важно не только потому, что во все поэтические хрестоматии она вошла под двойной фамилией: Павликовская-Ясножевская,- но и потому, что главный импульс ее стиха взлет, полет, воздух...
В 1945 году, немного не дожив до Хиросимы, она умерла в английской онкологической клинике.
Меж тем Казимире Иллакович, поэтессе цветаевского "постава пера", как раз даровала судьба ахматовское многолетие. И даже долгожительство: девяносто с лишним лет прожила, успела послужить на высоких военных и дипломатических постах и, кажется, ставила это выше литературных премий: от членства в Академии литературы отказалась. Характер сохранила "мужской". Вот уж в чьих стихах "уют" так и не свил гнезда!
Когда осел согревал Христа в Вифлееме,
прибежала туда ослица в гневе и в пене:
"Ах, вот ты где, бездельник, нашла тебя еле-еле!
Будто нет у тебя конюшни, своего уютного дома,
только отпустят с работы, бросят охапку соломы,
уже ты нашел себе дело, готов услужить любому.
Что ты нашел в этих нищих и в этом воловьем стойле?
Ступай сейчас же домой, где ждет тебя вкусное пойло,
не то поймают бродяги и в путах потащат на бойню".
А осел - непонятно: слышит или не слышит
только длинным ухом поводит и шкурой колышет,
да на младенца в яслях дышит, заботливо дышит.
Притча смягчена юмором. Основная же мелодия - открытое отчаяние. И тех, и этих надо бы пожалеть, но ни с теми, ни с этими идти невозможно. Нет мне места на земле в наше время, всюду зло людское сеет семя... От отчаяния душа готова зарыться в землю, уйти вниз, в яму, куда падает убитый птенец: в милосердной земле возрождается он сначала бурьяном, потом зерном... На краю запавшей могилы оплакивает убитых братьев современная Антигона...
У Павликовской другой античный ориентир - Сафо. Радужно-престольная жрица любви. В пересчете на Двадцатый век - поющая пичуга, летящая к солнцу и радующаяся, что ночью ее никто не съел. Ленты, перья, вуали, шляпки. Для контраста - тетки: затрапезные, пресные, честные. А эта:
...Лишь одна тетя Йола являлась как фея,
как парижская кукла и пахла фиалкой.
В птичьих перышках, легкими тюлями вея,
целовала, таясь под звездистой вуалькой.
И куда-то исчезла за вихрями следом,
в пору молний весенних, и ливня, и града...
Тетки горько рыдали - но был им неведом
вкус любви роковой и... крысиного яда.
Опять притча? Крысиный яд - эликсир сцены? Однако из-под косметики сочатся настоящие слезы.
Вертикальная польская душа у Казимиры Иллакович закапывается в "подземье" - у Марии Павликовской взвивается вверх. Как бабочка или стрекоза. Летчик - любимый... Крылатый, одумайся, слишком ты сильный!... Ты мой святой, небом заживо взятый...
Переклик двух жриц польской поэзии с небес и из преисподней предполагает встречу.
Где?
Мария среди постриженных английских лужаек грезит:
Боярышник бесприютный, небо в лужице жестяной, ветер жалобный и ненастный, этот тракт бесконечный, грустный на равнине плоской... он мой.
Ей вторит Казимира:
И снова, снова любовь, бессмысленнейшая на свете, к размокшим плоским полям, к березовым листьям этим, к несчастным ветхим плетням, к распятиям придорожным и к этим серым глазам, бесслезным и безнадежным.
Последний взгляд на их сестер в русской поэзии Серебряного века.
Анна:
Я лопухи любила и крапиву,
Но больше всех серебряную иву...
Марина:
Но если по дороге куст встает,
Особенно рябина...
Ивашкевич и Тувим