Юлиан Тувим, как и Ярослав Ивашкевич,- поэт воздуха. Только в этом воздухе он - над бездной.
Звезды? Так в них он бродит, как в сугробах снега. Покой? Так будет время ночного ночлега. Что ж? Молитва? О чем же? Не знаю. Молитва.
Ивашкевич свое "не знаю" вкладывал в уста Бога. То был в известном смысле диалог равных. Тувим - богоборец - замолкает сам. На все годы, что отпускает ему судьба после войны, по возвращении из Америки.
Почувствовав смерть, он пробует договорить Богу. Это не диалог равных...
Покажись хоть мельком,
Хоть бы издалече
(Шагов хоть бы за сто...)
Дотащусь до встречи
Призраком, калекой,
Лишь бы показался!
Сквозь стены: парламента - молельни - читальни - общины кинематографа - парламента - проступает война:
...Умер - но дополз бы!
Так солдат с мольбою,
Хоть и кровью залит,
До святой фигуры
В поле доползает...
Это предсмертные стихи. Август 1953-го. Смена эпох.
Вот уже недолго,
Вот конец уж муке:
Вот уже Мадонна
Протянула руки.
За грань - не ступил. Умер на пороге.
Лец и Свирщиньская
Лец среди наших шестидесятников был популярен до такой степени, каковая досталась в сороковые годы - от тех же будущих шестидесятников разве что Ильфу и Петрову. Лец - это пароль, опознавательный знак остроумцев, лелеявших тайную свободу. От мокрых дел остаются только сухие даты. Короткая сухая фамилия, как тронутая влагой почка, выстреливала двойным цветком: "Станислав Ежи". В цветке зрели сухие иглы. Сам он отсушил до одного слога свое фамильное австро-венгерское "Де Туш-Лец". Барон. Родился и вырос в родовом поместье, в университет являлся с тростью и моноклем. Потом пропустил себя через футуристическое чистилище и к 1941 году созрел для борьбы. Угодил в немецкий концлагерь. Бежал. Партизанил. Воевал. Вошел в историю лирики как крупнейший мастер афоризма. Его "Непричесанными мыслями" мы упивались в самиздате.
Анна Свирщиньская - ровесница Леца. Родилась и выросла в семье варшавского художника, можно сказать, в его мастерской. Среди потолка торчал крюк, на котором другой художник, снимавший эту мастерскую до отца, повесился от голода.
Филологический диплом и латинские вокабулы не спасли дочь живописца от кровавой грязи: война началась и завершилась для нее в госпитале. Вкалывала медсестрой. На седьмом десятке оглянулась и, наконец, выкричалась в стихах: "Я баба!" Первые русские переводы тогда же, в начале 70-х, вызвали шквальное сочувствие русских читателей. Через десять лет после смерти Свирщиньской, в середине 90-х, Милош написал о ней книгу: "Какого гостя мы имели". Имели - и не знали...
Мы знали - Леца. Его строчечки, в которых вмещалась вся жизнь.
Одно только правдиво в снах
Страх.
Лец сжимает мироздание в точку.
Свирщиньская из точки - размыкает в нескончаемость.
В моей палате
двадцать солдатских животов.
Рваные, окровавленные,
они отчаянно бьются
за жизнь.
Я знаю их все наизусть,
днем я приношу им судно, отмываю от кала.
Ночью мне снится,
что я приношу им судно,
отмываю от кала...
Там сон и тут сон. Там - надежда: остановить безумие отчаянной судорогой разума. Тут - нет надежды: безумие множится, как в дурных зеркалах.
Лец, созерцающий руины, с негодованием отвергает бессильную культуру:
Только не надо Шопена!
Не бередите раны.
Ведь вся эта ночь мгновенна
в антракте кровавой драмы.
Свирщиньская, созерцающая руины Вечного города, пытается хотя бы на мгновенье облегчить душу красотой культуры - и чувствует, как душа обессиливает, растворяясь в общем несчастье:
Я ходила по великолепному Риму,
я пасла свое маленькое страданье
на огромном пастбище страданий мира.
Лец горько философствует:
Душа имеет тело,
чтобы душа болела.
Свирщиньская не философствует. Она стирает рубашку умершего отца и думает: в последний раз я слышу запах его пота, знакомый с детства, теперь останутся только картины, пахнущие краской.
Краски - та самая красота, которая бессильна спасти мир.
Лец иронизирует, видя черные зубы солдат, вышедших из рукопашной и отъедающихся в лесу черникой: Пиши, о чем мечтаешь, чернилами черных ягод. Мир препоясывается словом - смыслом; ад можно измерить - хотя бы Дантом, соотнеся его с опытом ХХ века: по части ада был он дилетантом.
У Свирщиньской - ни измерить, ни соотнести. Только одно: выдохнуть жизнь: дорасти до смерти. Кто не убит - обречен на еще больший ужас. Сквозь оставшуюся жизнь бредут одинокие бабы, сумасшедшие старухи, лучше их не видеть. А взглянешь... Молодые парни взглянули мельком на старую женщину. И в мгновение ока растоптали, как червяка, равнодушным взглядом. Нет, лучше тенью раствориться во тьме.
Лец усмехается:
- Больше света! - воскликнул Гёте. О, к нам это не относилось. Это был первый указ министра в Царстве Вечной Тьмы.
У Свирщиньской котенок, которому выжгло огнем глаза, ощупью добирается до края лужи и лакает прохладную воду, в которой отражается луна, подымающаяся над сожженным городом. Счастье - не заметить смерти своего тела. Ибо тело твое понимает больше, чем ты. Но и тело мало что понимает в кошмаре бытия, слившегося с небытием.
Лец крепится, мобилизуя в себе стоика:
Рану, чтобы не чувствовать боли,
посыпь щепоткой аттической соли.
Свирщиньская боли не чувствует. Или, лучше сказать, ничего, кроме боли, не чувствует. Ни слов, ни звуков - как после налета.
Из груды рухнувших стен торчит в небо серая, как стена, рука с пятью пальцами.
Знаете ли вы задачу философии? - интересуется Лец.- Придать плоти чуть-чуть сути...
Страшен диалог великих польских поэтов.
Милош и Ожуг
Виленский университет в юности и парижская стажировка в молодости помогли Чеславу Милошу увидеть разразившуюся в 1939 году войну сквозь магический кристалл культуры. И ожидать ее гибели с горькой скептической усмешкой:
И хрустнет музыка, как под ногой стекло.
Когда захрустели кости и затрещали залпы, он заметил, что этот треск заглушает музыка танца. Справиться с этим помогли итальянские аналогии: Джордано Бруно молча смотрит на толпу, заглушающую гомоном базара треск костра... Конец света, а рыбаки как ни в чем не бывало тянут сети, женщины прогуливаются под зонтиками, рождаются розовые дети.