И "нам не дано предугадать, как слово наше отзовется". Здесь налицо исихастское превалирование, преобладание, предпочтение дела, жизни, слову: "Слово — серебро, молчание — золото". Поэтому на Руси появляется и совершенно неожиданная "Философия общего дела" Н. Федорова, которая воскрешение мертвых рассматривает как практическую задачу общего дела, — именно дела, а не слова, обоснования, молитвы, веры. И даже там, где, казалось, искать особо нечего, неожиданно обнаруживается, что слово не играет той ясной и отчетливой роли, как на Западе. Так, в ленинских текстах, где вроде бы идет сплошь марксистско-европейская терминология, при анализе обнаруживается удивительная многозначность понятий, и научная терминология наполняется личностным, волевым, ценностным, оценочным, субъективным отношением. И в этом видно не специфически ленинское, а общерусское понимание слова.[198]
А. М. Горький вспоминал случай, как на Аничковом мосту в Петербурге его опознали двое прохожих, и один из них сказал восхищенно: "Вот сволочь! В резиновых калошах ходит!" Этот штрих чисто русский — «восхищенно» выругаться. Ругань приобретает не оскорбительный, но поощряющий восхитительный оттенок. Подобных примеров в русской жизни можно приводить сколько угодно, ведь каждый касался этого в жизни. На производстве можно ругаться страшными словами, и это часто служит выражением нормальных рабочих и даже уважительных взаимоотношений. Более того, нередки случаи, когда вежливые указания даже не воспринимаются, ибо тогда складывается впечатление, что они говорятся «так», "для порядка", а на самом деле говорящий и сам в это не верит и даже внутренне не требует исполнения. Другое дело, если он говорит то же самое, но настоятельность выражена бранными словами. Вполне понятно, что автор вовсе не склонен восхвалять ругань. Приведенные примеры лишь подчеркивают своей парадоксальностью привязанность слова к жизни, к смыслу в крайней и даже запредельной степени, т. е. доходящей до «восхищенной» ругани.
И самое удивительное — опять переход к вежливым казенным словам на «вы». Дескать, раз вы этого не понимаете, то придется говорить другим языком. Часто это производит тяжелое впечатление страшной ругани: раз до такой лексики дело дошло, значит, дальше штраф, увольнение, суд. Вот тогда и вспоминается крестьянин, который, вытащенный полицейским из полыньи, сетует ему на то, что полицейский ему только кричал, а надо было в морду дать. Иными словами, русское слово вдруг делается столь подвижным, что легко меняет свое значение в зависимости от обстановки, от лица говорящего, от интонации и т. д. "Не хлебом единым сыт человек" в устах аскета звучит как призыв к духовной пище и возвеличению человека, а в устах толстого и богатого, отказывающего с этими словами нищему в подаянии, отражает скупость, пренебрежение к падшему. Последнее напоминает надписи на воротах концлагерей: "Труд делает человека свободным".
Значит ли это, что слова теряют свой смысл и значение в русском языке? Нет, не значит. Они скорее более полно выражают свою суть, смысл и значение. Особенно это заметно в случае освоения иностранных слов. Так, "шер ами" по-французски звучит весьма респектабельно, но «шаромыжник» по-русски явно уничижительно. «Франкмасон» явно что-то значительное, но «фармазон» скорее обозначение мошенника. Аналогичная история с татарским дворцом «сараем», еврейской мудростью «хохмой». В этих случаях сохраняется вроде бы и начальное значение (сарай — строение), однако исчезает момент значительности. И блатная музыка — блатной жаргон, и «Левша» Лескова могут тут дать много примеров. И в самом деле, разве не жалкая попытка своего "мил дружка" называть "дорогим милым другом", если суть шаромыжничества остается столь же понятной и не принятой русской системой ценностей? И попробуйте обозначить другое: разве франкмасон не дурачит, не обманывает людей в собственных интересах, разве не фармазонит он, и тогда по-русски он понятен и ему найдена соответствующая полочка в русской системе оценок. И попробуйте произвести обратную операцию — из фармазона сделать франкмасона. Русский язык не дает этого сделать. Из Атоса, "мастера интриги", легко сделать «интригана», а в обратную сторону операция не идет. Иными словами, великий русский язык дает не просто рациональное обозначение, не только термин, но и оценку, диктует русское отношение к явлению, и тогда слово приобретает еще большее значение, ибо выполняет дополнительные задачи, диктует свое мироощущение и свой мир ценностей.
По контрасту интересно отметить английское отношение к слову, при котором связь слова и логики, слова и миропонимания, мироощущения не так очевидна и нередко кажется вовсе утерянной. Слово для англичанина не кажется каплей, в которой виден весь мир, слово не является микрокосмом, в котором уже видны фундаментальные основы космоса-мироздания. На это заявление автора натолкнули размышления двух известных английских писателей и мыслителей. Так, Дж. Оруэлл в очерке об англичанах неоднократно отмечает английскую "неспособность логически мыслить",[199] "острую нехватку интеллекта",[200] пишет, что "англичане никогда не станут нацией мыслителей. Они всегда будут отдавать предпочтение инстинкту, а не логике, характеру, а не разуму".[201] Можно было бы об этом и не вспоминать, ведь у нас речь идет о русских, а не об англичанах, однако, как уже говорилось, сравнение с Западом есть, в первую очередь, сравнение с англо-американской культурой и ее ценностями. Поэтому важно уточнить систему отсчета. Другой английский писатель Ч. П. Сноу специально подчеркивает свое «английское» удивление непохожестью русских на англичан. Л. М. Леонов при встрече с Ч. П. Сноу втянул англичанина в разговор о космогонических теориях, о тайнах мироздания. И Сноу пишет о себе: "И я, как то часто бывало прежде, вновь не уставал поражаться этой национальной страсти к абстрактному мышлению".[202] "Национальная страсть", "часто бывало прежде", "к абстрактному мышлению", поражающая англичанина, есть и отношение к слову как микрокосму, как капле, в которой уже и весь космос, и весь мир ценностей, и все фундаментальные основы бытия, а значит, и знания.
В России отношение к слову видно по отношению к литературе. "Русская классическая литература, по стечению разных обстоятельств, взяла на себя роль, которую в других европейских странах выполняли философия, социология, политика и иные формы общественного сознания. Сосредоточение духовной жизни нации, в первую очередь, в литературе".[203] Именно у нас родился термин "Литература и другие виды искусства", из которого видно царственное положение литературы и слова. И вместе с этим известна критика русской литературы как не отражающей мир русского человека. Вот резкие слова И. Солоневича: "Психология народа не может быть понята по его литературе… Так, Лев Толстой, разочарованный крепостник, с одной стороны, рисовал быт русской знати, окрашенный в цвета розовой идеализации этого быта, и, с другой, отражал чувство обреченности родного писателю слоя. Ф. Достоевский — быт деклассированного и озлобленного разночинца, окрашенный в тона писательской эпилепсии. А. Чехов — быт мелкой интеллигенции, туберкулезного происхождения. М. Горький — социал-демократического босяка. Л. Андреев — просто свои алкогольные кошмары… Безуховы и Болконские могли быть. Каратаевых и Свидригайловых быть не могло. Плюшкины могли быть, как могли быть и Обломовы, но ни один из этих героев никак не характеризует национальной психологии русского народа. Не Обломовы, а Дежневы, не Плюшкины, а Минины, не Колупаевы, а Строгановы, не "непротивление злу", а Суворовы. Литература всегда является кривым зеркалом народной души".[204] Более того, "русская литературная психология абсолютно несовместима с основными фактами русской истории",[205] "немцы знали русскую литературу, и немцы сделали из нее правильные выводы".[206] И немецкий профессор "иронически развел руками и сказал:
— Мы, следовательно, стоим перед такой дилеммой: или поверить всей русской литературе, и художественной и политической, или поверить герру Золоневичу".[207]
"Вся немецкая концепция завоевания Востока была целиком списана из произведений русских властителей дум. А потом — получилась форменная ерунда. "Унылые тараканьи странствования, которые мы называем русской историей" (формулировка М. Горького), каким-то непонятным образом пока что кончились в Берлине и на Эльбе. "Любовь к страданию", открытая в русской душе Достоевским, как-то не смогла ужиться с режимом оккупационных Шпенглеров. Каратаевы взялись за дубье и Обломовы прошли тысячи две верст на восток и потом почти три тысячи верст на запад",[208] "откуда-то возникли совершенно непредусмотренные литературой люди железной воли. Откуда они взялись? Неужели их раньше и вовсе не было? Неужели сверхчеловеческое упорство обоих лагерей нашей гражданской войны, и белого, и красного, родилось только 25 октября 1917 года? И никакого железа в русском народном характере не смог раньше обнаружить самый тщательный литературный анализ?".[209] Известно, что немецкие профессора были не одиночками в своем мнении. Так, Н. Бухарин в свое время назвал русских "нацией Обломовых", на что писатель Иван Катаев (не путать с Валентином) возразил, сказав, что Обломовы не делают революций. Как видим, спор серьезный и практический. Пластичность русского характера нередко принимают за слабость, за женственность. Однако сравнение русской идеи и германской вряд ли может быть проведено по линии между силой и слабостью. В. Розанов, ссылаясь на Бисмарка, говорившего о женственном русском характере и мужественном германском, добавил: "Муж, положим, «глава»; но — на "шее".[210] Легенду о железном (по сравнению с мягким женским русским характером) и мужественном немецком характере, организовавшем аморфное славянство, развеивает и то обстоятельство, что во Второй мировой войне никакую немецкую голову на советской стороне и на сто верст к фронту не допускали, нашли железо и (голову свою, а не заемную) своя голова, а не чужая, обеспечила победу.