— Вот вздумал с кем равнять своих приятелей!
— Да воля твоя, Марфа Саввишпа, в чем другом, а в упрямстве они старообрядцам не уступят. Чай, по-ихнему без бороды и в рай не попадешь.
— А почем знать, батюшка? Что, если в самом деле…
— Слышишь, что тетка-то говорит? — прервал Данила Никифорович, улыбаясь. — Ну, племянник, худо нам с тобою будет!
— На него, сударь, не изволь ссылаться, — сказала с жаром Марфа Саввишна, — он человек служивый, хочет не хочет, а делай, что ему прикажут, этот грех не на нем. А тебя кто неволил? Ты ведь не служишь, живешь на покое, царского указа тебе не читали… Так из чего ж ты взял на душу этот грех? А коли, по-твоему, греха в этом нет, так ты бы хоть людей постыдился. Ну что ты теперь? На молодого парня не походишь, на старую бабу также, — ни дать ни взять немец-булочник, что нам хлебы ставит!.. Уж если ты не пожалел своих седых волос, так пожалел бы меня, старуху!.. Мне стыдно будет в люди показаться: все добрые люди станут на меня пальцами указывать. Ведь я, батюшка, жена твоя, твой стыд — мой стыд! И на что? и для чего?..
— Я уж тебе толковал для чего, да ты слушать меня не хочешь.
— Батюшка Данила Никифорович! не изволь на меня гневаться, может статься, я глупо скажу, а воля твоя: как ни толкуй, а по мне, что стриженая девка, что бритый мужик — все едино. Я уж не говорю о том, что скажет Лаврентий Никитич Рокотов: он теперь и знаться с тобой не захочет…
— Так что ж? Коли он любил пе меня, а мою бороду, так Господь с ними!
— А что мне будет от Надежды Карповны, от Аполлинарии Степановны, от Нимфодоры Алексеевны?..
— Батюшки мои!.. Да они меня со свету Божьего сживут, в гроб вгонят!.. «Что, дескать, Марфа Саввишна, ваш Данила Никифорович, говорят, бородку обрить изволил, немецкое платьице носит?.. Ну что, матушка, к лицу ли ему?» Господи, Господи! Как подумаю об этом, так у меня сердце и оторвется!..
— Ну что, Марфа Саввишна, никак опять собираешься плакать? Добро, добро, ступай-ка лучше да похлопочи, чтоб нашему дорогому гостю комнату приготовили. Ему после обеда не худо будет отдохнуть, чай, устал с дороги. Ступай, матушка!.. Ступай и ты, Еремей, я еще погожу одеваться. А ты, Прохоровна, оставь здесь рукомойник и лохань, а сама убирайся в девичью, да коли у тебя такая охота рюмить — так плачь там, будет с меня и жены… Поверишь ли, племянник, — продолжал Данила Никифорович, когда они остались одни, — замучили! Ревут да хнычут все утро, словно по покойнику.
— Зато я не плачу, дядюшка, а очень рад… нашего полку прибыло.
— Ну, брат Василий, не ждали мы тебя. Ведь и двух месяцев нет, как ты от нас уехал.
— Да, дядюшка, я и сам не чаял попасть так скоро опять в Москву. Теперь абшита' взять нельзя: наш полк выступил в поход.
— Куда?
— Покамест в Польшу. Князь Александр Данилович Ментиков оставил меня на время при себе. Недели две тому назад он послал меня с депешами в Смоленск и Калугу, дозволил завернуть на недельку в Москву, повидаться с родными, а там уж мне указано отправиться по прямому тракту к моей команде.
— Вот что!.. Ну, рад, мой друг, что мы с тобой хоть недельку поживем вместе. Вот уж масленица на дворе, блинков с нами поешь, повеселишься… А, да, кстати, о веселье: мне сказывали, что сегодня у твоего приятеля, Адама Фомича Гутфеля, будет вечеринка, по-вашему — ассамблея.
— В самом деле? — вскричал с радостию Симский. — Так уж позвольте мне, дядюшка, я сегодня к нему поеду.
— Ступай, мой друт! я затем и сказал тебе. Дело твое молодое, почему не повеселиться. Только знаешь ли что, племянник? В последний твой приезд ты не пропустил ни одной вечеринки; только, бывало, и слышишь: «Еду, дескать, к Адаму Фомичу на ассамблею». И теперь что-то не путем обрадовался. Уж не приглянулась ли тебе у Гутфеля какая-нибудь красоточка?.. Эге, брат! что ж ты этак покраснел?.. Неужели в самом деле?.. Мне сказывали, что у Гутфеля дочка такая пригожая… Послушай, племянник: я слышал от многих, что Адам Фомич старик добрый, богатый, знаю и то, что государь его жалует, а все-таки он купец и не нашей веры. Я человек не спесивый и немцев не чуждаюсь, а, не прогневайся, и я скажу: нашему брату, родовому дворянину, жениться на какой-нибудь купеческой дочке вовсе не приходится. Как бы муж ее ни любил, а все житье ей будет коротенькое: мужнина родня станет ее поедом есть, а посторонние будут смотреть на нее свысока, знаться с нею не захотят… Да еще и Гутфель-то захочет ли выдать свою дочь за русского: ведь они также крепко своей веры держатся.
— Помилуйте, дядюшка! да я и сам ни за что не женюсь на дочери Адама Фомича.
— А коли ты только так, ради одной потехи, хочешь бедную девку с ума свести, так это еще хуже. У нас на Руси за хлеб-соль и ласковый прием говорят спасибо, а ты хочешь… Эх, племянник, нехорошо!
— Да почему вы думаете?..
— Как не думать! Лишь только я об этом намекнул, так посмотри, как ты раскраснелся.
— Ну, дядюшка, делать нечего: я лучше отдамся вам на дискрецию 1 и всю правду скажу. Я точно повстречался у Гутфеля с одной девицею, которая зело мне по сердцу пришлась; но только эта девица русская и хорошего рода.
— Право? А кто ж она такая?
— Я видел ее три раза у Гутфеля; она приезжала к нему со своей теткой, Аграфеной Петровной Ханыковой.
— С Аграфеной Петровной Ханыковой, у которой муж на службе в Азове?
— Точно так, дядюшка.
— А племянницу-то как зовут, не Ольгой ли Дмитриевной?
— Да, Ольгой Дмитриевной.
— Э, так это Запольская. Она так же, как ты, брат, круглая сирота: у нее нет ни отца, ни матери. Мы с ее родным дядею, Максимом Петровичем Прокудиным, старинные приятели.
— Ах, Боже мой!.. Да я у него вчера ночевал, и он еще велел вам кланяться. Да что ж это, дядюшка: коли вы с ними знакомы, так как же я ни разу их у вас не видал?
— Бабьи сплетни, братец! Жена моя стала выговаривать Аграфене Петровне, зачем она ездит в Немецкую слободу; та разгневалась, перестала к нам жаловать, а уж Марфа Саввишна сама ни за что на свете к ней не поедет.
— Ну что, дядюшка, не правда ли, что Ольга Дмитриевна…
— Да! Девица хорошая, умная и, говорят, очень благонравная. Ее осуждают, что она частенько по вечеринкам изволит ездить, и тетушку за это побранивают; а как их послушаешь, так они обе правы. Ольга Дмитриевна ездит з-тем, что это угодно тетушке, а Аграфена Петровна з-тем, чтоб племянницу повеселить^— так и выходит, что они обе ездят поневоле. Да пускай себе и по охоте, — беда небольшая. Пора нам перестать держать взаперти наших жен и дочерей; и добро бы еще это был коренной русский обычай, а то ведь нет: мы переняли его у татар.
— Так вы думаете, дядюшка…
— Да, брат Василий, да: она по всему тебе пара, и достаток есть.
— Так что ж, дядюшка?..
— Да вот изволишь видеть: Максим-то Петрович ей вместо отца родного, а он человек упрямый, держится старины и не очень жалует вашу братию — гвардейских офицеров.
— Помилуйте!.. Да он меня так обласкал, такую атенцию ' во всем показывал…
— Это само по себе. Прокудин вовсе не походит на какого-нибудь Лаврентия Никитича Рокотова: тот не стал бы и говорить с тобою; а Максим Петрович мужик умный, большой хлебосол и всегда рад угостить проезжего человека, кто бы он ни был; но только вряд ли выдаст за тебя племянницу, — не то у него в голове. Он часто мне говаривал: «Коли посватается за Оленьку человек добрый, степенный, хорошего рода, русский по имени, русский по обычаю, — так милости просим; а за какого-нибудь молодчика с бритой бородкою, который на немца смахивает, я ни за что ее не выдам». Да ты как вчера к нему попал?
— Вовсе нечаянно: меня загнала к нему метель.
— Ну что он с тобою поговорил?
— Да все смеялся над Петербургом.
— А ты?
— А я за него горой стоял…
— Ох, худо, брат!
— Потом начал позорить наш мундир, над немцами подшучивать.
— А ты?
— А я за них заступался.
— Ну, худо!.. Вот то-то и есть, — зачем ты с ним спорил?.. Молчал бы, да и только.