Выбрать главу

В жёлтой, маргаринового оттенка, стене над диваном торчали три голых гвоздя — плоские, как бескозырки вершины равнобедренного треугольника, — когда-то удерживали картины или фотографии. Щелистое окно комнаты сквозило. Я безуспешно конопатил его, но окно всё равно цедило ментоловую стужу.

У меня почти сразу появилась писчая работа: за пятнадцать тысяч рублей я слагал колонку для раз-в-месячного журнала. Управлялся с ней в несколько дней, на скорую руку муштровал и школил слова, собирал глянцевую колонну и гнал на убой редактору. В остальное время высиживал новую книгу. А выходные вечера я проводил с тобой. И так четыре месяца кряду.

Ты прекратила нас накануне Восьмого марта. Кто-то из журнальных шапочных знакомцев бесчувственно шутил (каюсь, я всем и каждому жаловался на тебя, напрочь обезумел), сказал: «Чудесная подруга. Тебе не придётся тратиться на мартовский презент» — так говорил мне, я бессильно улыбался шапочному дураку, а душа ныла, точно больной зуб.

Я сделался каким-то подкошенным и порожним, казалось, моя грудная клетка на мартовском ветру шелестит и хлопает полиэтиленовой пустотой. Что-то случилось с походкой, я потерял степенность, меня кружило, как сорванную афишу, я дергано оглядывался по сторонам, будто нянька, потерявшая ребёнка…

Стал таким суетливым, беспокойным. Вздрагивал от любого резкого — даже не звука — движения. Однажды со стула на пол съехали мои брюки. Этот почти бесшумный, но неожиданный поступок одежды едва не выщелкнул сердце.

На меня, подранка, вмиг ополчились стихии природы и санитары городского леса. Редактор, чуя во мне творческого инвалида, впервые погнал прочь колонну моих рекрутов — не подошла колонка. Переписал проклятую — снова не подошла — на́ тебе! на! Обманул, до слёз бессовестно надул издатель — на! на! Хозяюшка взвинтила прайс за штору до десяти тысяч — не нравится? Вот бог, а вот порог!..

Ко всеобщей пастернаковской травле подключилась моя иногородняя вторая половина — та, ради (из-за?) которой я уехал на заморозки. Позвонила. Не знаю, каким инстинктом поняла, что нужно затаптывать и добивать: «Подонок! Ты нас бросил!» — в таком тоне она со мной ещё не говорила. А рядом с ней, я слышал, плакал и тосковал мой сердечный ребенок, мой крохотный сынок, и просил: «Мама, мама, не кричи на папу!»

Не помню, что я отвечал, вроде возражал: «Я в Москве не „поёбываюсь“, как ты выразилась, дурочка, а работаю!»

Половина закончила плачущим воплем: — Чтоб ты сдох, пидор!..

А я вовсе не обиделся. Брань потеряла прежний смысл. Ну, пидор. С тем же успехом половина могла обозвать меня, допустим, вратарем: — Чтоб ты сдох, вратарь!

К началу второй недели твоё отсутствие перестало быть дыхательно-сосудистой проблемой. Тоска перекинулась на кости. Нервически скулили рёбра, будто через каждое пропустили вёрткую проволоку. Чтобы заснуть, я хлестал валокордин — мятное старушечье снадобье. Оно помогало забыться на пару часов. Каждое утро начиналось жаром — меня словно бы всего обкатывали горящим спиртовым комом, и мне казалось, что я не просыпаюсь, а тлею единственной мыслью: ушла моя белокурая, моя мэрелиноподобная…

Вначале я попытался противопоставить тебе алкоголь. Здоровье отказало мне в этом тихом утешении. Двенадцать перстов моей язвы всем своим апостольным числом ополчились на меня. По утрам изжога разводила инквизиторский костёр в пищеводе, и мне казалось, что я отрыгиваю горючие угли.

От одинаковой, как тюремная стена, тоски по тебе я утратил способность к труду.

Когда-то шустрые, мои пальцы разучились обрабатывать-вытачивать берёзово-карельские слова — токарю аминь. У меня конфисковали колонку.

В наваждении и умственной разрухе прошёл месяц. А потом я стал удалять тебя, как осколки. Стёр былые смс, выпотрошил из ноутбука фотографии. Прекратил ежечасные экскурсии в твой журнал — вычитывать, не подыскалась ли мне замена.

Ты меня подкосила, обезножила. Но пришла пора становиться на протезы, танцевать калинку, искать колонку.

Для начала вздумал прибраться в комнате, вооружился хозяйским пылесосом. За вековым диваном в залежах пыли обнаружился мерзкий артефакт от прежнего жильца — использованный презерватив невиданного чернильного цвета, похожий на оторванное осьминожье щупальце. Пылесос храпел, точно конь, пока давился резиновой падалью.

Но стоило ли дальше позволять, чтоб на твоей блондинистой пу-пу-пиде свет сходился клином? Я снова сел за книгу и начал строить планы на Марию.

Ты её застала. Помнишь Машу? Трогательное и угловатое пугало из Гугла, появилась с письмецом в моей почте, когда мы с тобой ещё были в разгаре.

Признаюсь, ты была невыносимо трудной. Театральной сцены не принимала — ни драмы, ни оперы. Кино не любила. Ничему не радовалась. Разве правильно расставленным на бумаге словам. Тебя мог развлечь какой-нибудь жестокий глумливый цирк. Арена, на которой творится унижение неказистого маленького человека.

Ты заранее решила, что эта Маша некрасивая. Мы вдоволь насмеялись над невидимой. Она, видишь ли, разжившись моим мейлом, прислала стихи. Так забавно написала: «Здравствуйте, аметистовый. Я ваша по-читательница. Что означает — почитываю и чту. Мой сладостный, мне важно ваше мнение…»

Ты обсмеяла эти полудрагоценные аметистовые комплименты и Машины вирши — они были тягучие, многоударные, как шаманский бубен, изобиловали натужными метафорами.

Маша рифмовала пейзажи: небесные светила с осадками, зелёные насаждения с наслаждениями:

Земля в объятиях бетонного корсета. Истерзанной листвой асфальт украшен, Ночник дождя роняет слёзы света, Подъезда нужник холоден и страшен. Ревнивые кусты сухими крючьями Сосредоточенно и зло друг друга ранят, И лишь луна, облапанная тучами. На них лениво и холодно глянет…

«Ночник и нужник, день чудесный, ещё ты дремлешь, друг прелестный!» — ты хохотала, как ворона. Я тебе вторил. Обрадовался — понял, чем тебя смешить. Ты на дух не выносила лирику. Я сам повадился слагать стихи, чтобы угодить циничной природе твоего смеха.

За окном идёт снежок, снежок, Я тебя убил и поджёг.

Дурашливый хорей шёл в комплекте с девятнадцатой «Шанелью» к Восьмому марта — но ты не дождалась подарка.

А Маше я тогда ответил. Похвалил в сдержанной манере. Она воодушевилась. Выслала новые стихи: «Будильник брызжет звонами, и сон дрожит туманами».

Я промолчал, Маша также взяла деликатную паузу. В декабре, где-то на середине нашего маршрута, ты провела первую репетицию — пропала дня на два, а потом объявилась, видимо поняла, что я ещё не приручился, что не буду, одинокий, кровохаркать.

Маша поздравила меня с Новым годом. Вычурно и смешно: «Лазоревый! Вам наверняка пожелают здоровья и счастья. Я хочу, чтобы Вы запомнили меня в букете поздравлений. Поэтому желаю: пускай в следующем году рыжий поросёнок прилипнет к потолку! Знайте — я на праздник совсем одна, острижена, как бледный маленький герцог, и пью морс».

Я ответил: «Пусть рыжий прилипнет», чувствуя карамазовское, подло-стариковское копошение, похотливое паучье движение сладострастных пальцев — вот что вызвал во мне маленький герцог: одиночество, беззащитность, липкая бледность стриженого паха и алая струйка морса. Подумать только, невидимая Маша на минуту совратила меня. Но я был слишком в тебя влюблён, а гугольная поклонница просто удачно потрафила моему воображению.

Она и позже слала мне нечастые весточки. Одна такая пришла, когда тебя уже не было со мной: «Каро мио, очень беспокоюсь о Вас. Не случилось ли худого? Точнее, худой? Сама я тощая, но не терплю худышек…»

Я уверился, что Маша послана мне в утешение.

Вскоре после генеральной уборки (моя, моя вина, в чернильном гондоне я не разгадал зловещего знамения!) назначил герцогу встречу. Написал: «Маша, мы с вами знакомы без малого полгода. Давайте повидаемся». Я из шика сохранял это множественное «вы», приберегал для будущего: «Машенька, позвольте, Машенька, снимите, Машенька, раздвиньте…»