Договорились встретиться в центре, у памятника Пушкину. Накануне сошёл снег, подмокший апрель от нахлынувшей отовсюду земли казался чёрным. Пахло травяными кормами и влажной пашней — крепкие сельскохозяйственные запахи. Солнце заново училось припекать, но как-то неуверенно, странно, будто ощупывало то там, то здесь тёплыми пальцами.
Я ждал. Маша опаздывала. Я кружил вокруг бронзового сводника, высматривая тебя, моя милая, — был почти уверен, что Маша выглядит словно твоя добрая разновидность.
На пятнадцатой минуте решил звонить. Маша заранее прислала свой телефонный номер, — помню, он болезненно цапнул меня клычками: две последние цифры были четвёрками. Представляешь, милая, Машин номер, как и твой, имел оскаленную змеиную челюсть.
Маша отозвалась: «Я уже пришла, но вас пока не нахожу», — в телефоне вместе с Машиным голосом звучал тверской шум. Просигналила машина, и я услышал в трубке близнец клаксона. Маша была совсем рядом.
И тут я увидел Машу…
Не так. Я увидел её, но я даже не подумал, что это Маша. Я рыскал глазами, но она сама заговорила со мной:
— Это я, лазоревый…
Косо улыбнулась, и я понял, что Маша уже презирает меня за мою оторопь, за мой мужской испуг. Где-то в ветвях страшно расхохоталась ворона.
Если допустить, что Машины зубы были напечатаны в таймс нью роман кегль двенадцать, то два заглавных её резца были восемнадцатой верданой. К зубам у Маши оказалось бесполое лицо горбуна — привидение из моей давней бумажной фантазии. Она была похожа на скрипача, на мальчика-калеку с волосами провинциального Башмета — редкое сальное каре до плеч. Верхняя губа — как гусарская баллада: ме-ня-зо-вут-юн-цом-безу-сым, без-ос-но-ва-тель-но-зо-вут!.. Угреватый, будто наперчённый, нос. Покрасневший, в шелухе лоб. Обмётанные белым губы, точно она, как пугливая троечница, у доски поедала мел. Вывихнутые вздёрнутые плечи — помнишь, я сочинял тебе: «И вывихнуто плечико у бедного разведчика…»
Я был близок к дикарской реакции — отмахиваясь рукавами, кричать: «Что за дурацкие шутки! Где настоящая Маша?!»
— Здравствуйте, Маша, вот и свиделись, — пролепетал я. — Пойдёмте пить кофе.
А что мне оставалось делать? Я, разумеется, не взял Машу ни за руку, ни под руку, она расхлябанно плелась рядом.
— Как дела, Маша? — Я оглянулся.
Она словно нарочно отстала, чтоб дать мне её рассмотреть с головы до пят. Ну конечно же, всё было не так ужасно. Обычная некрасивая сверстница — может, чуть старше. Простенько, почти бедно одетая — в зябкий, до колен, синий пуховик с капюшоном, ниже — джинсовые штанины и промокаемые сапожки.
— Дела? Превосходны, мой лазоревый. Я прямо с похорон…
— Ах, Маша, ну почему вы не сказали, что сегодня неподходящий день для встречи? Мы бы перенесли на другое время. Надеюсь, несчастье не в вашей семье?
— И не надейтесь, каро мио! — Машины глаза воссияли. — Умер мой брат. — Она сполна насладилась моей растерянностью.
— Маша, я соболезную…
— Пособолезнуйте мне пятнадцать лет назад, когда он изнасиловал меня. — Маша мстительно оскалилась желтоватыми шрифтами. — Но я не могла не проводить его, вы понимаете? — Снова пронзительный взгляд искоса.
О господи! Бежать, прочь бежать, как Мизгирь…
Я доволок Машу до Кофе-Хаоса — ибо таков порядок.
В пятничный юный вечер почти все столики были заняты. Отыскалось место в курящей половине. Мы уселись посреди весёлых и глупых, как ёлочные игрушки, людей.
Я листал меню, Маша гримасничала, — казалось, она разминает перед боем лоб и щёки. Я предложил нам капучино, созвучное Машиной кручине.
— Два средних! — попросил я у прислужницы Хаоса.
Разговор не клеился. Маша, сложив брезгливой гузкой рот, виляла им во все стороны, точно обрубком хвоста.
Потом сказала:
— Прискорбно, лазоревый. Мы с вами видимся первый и последний раз. Вы больше не придёте…
Произнесла с такой болью. А что я мог ей возразить, милая? Она была права. От лживого «Ну что вы такое говорите, Маша, мы с вами ещё много-много раз» выручил заказ.
Маша погрузила гузку в капучино, вдруг неожиданно вернула покойного братца:
— Но вы не осуждайте Альберта, каро мио. Давайте-ка я вам покажу его…
Маша полезла за шиворот — под распахнутой курткой показался отворот пиджачка, — вытащила что-то вроде плоского кожаного портмоне, достала фотографический ломтик три на четыре. Со снимка смотрел пучеглазый базедовый башмет, отдалённо схожий с Машей.
— Он был старше меня на три года. Имел дивный талант к математике. Но из армии вернулся законченным шизофреником. Его там изнасиловали, лазоревый. Он пытался покончить с собой, а в результате надругался надо мной. Мама чуть не умерла, когда узнала. Мы никуда не сообщали — оставили в избе весь этот сор. Но я его простила!..
Маша говорила излишне громко. Её бравый рассказ, вероятно, был слышен соседним столикам.
Маша ринулась ртом в чашку, будто в пучину, вынырнула с густой кофейной бахромой на губе.
— Он скончался от рака поджелудочной. Это произошло из-за тех ужасных таблеток, которыми его пичкали. Он чудовищно растолстел, у него вылезли все волосы…
За ближним столиком произнесли:
— Усы как у ёбаной лисы! — Юные голоса расхохотались.
Маша почему-то приняла «лису» на свой счёт. Она утёрла усатенькую губу и, взяв капучино, пошла на врага. Я не успел ещё ничего понять, как Маша, выкликнув отчаянное междометье, плеснула в грубиянов. Я одеревенел от неловкости.
Милая — и смех и грех. Зазвенели ложки и блюдца. Опрокинулись два стула. Пострадавшая — смешливая девица в белой кофте — сидела, точно после выстрела в грудь, растопырив глаза и руки. Её соседка восклицала: — Оля-а! Оли-ичка-а! — и удаляла салфеткой капучиновые раны. Маша, похожая на тютчевскую Гебу, потрясала громокипящей порожней чашей. Дружок раненой девицы отряхивал брючину. Вся курящая резервация, вначале онемевшая, загомонила: что такое, что за ужас? Прислуга Кофе и Хаоса уже спешила на погром. Измаранный дружок двинулся было к Маше — нерешительное лицо его выражало «казнить нельзя помиловать». Вдруг остановился, поражённый: Маша вращала головой, как пращой. Приоткрыла рот и повалилась. На полу принялась содрогаться, изо рта показалась негустая слюна, словно Маша выпускала на волю выпитое пенное капучино. Кто-то крикнул, что нужно срочно вызвать «скорую», соорудить кляп, чтобы Маша не прикусила язык.
Я так и не понял, был ли это настоящий припадок, или она симулировала падучую. Маша охотно приняла ухаживания всех сердобольных, послушно закусила импровизированные удила из скрученной жгутом салфетки. Поколотившись ещё пару минут, она встряхнулась, как собака, быстренько встала и обратилась ко мне своим выпуклым лбом:
— Лазоревый! Везите меня домой…
Я остановил на дороге азиата-кочевника, кое-как запихнул Машу в машину, сунул ей пятьсот рублей. Она цеплялась, норовила вывалиться на тротуар, тянула руки:
— Не уходите! Простите!..
— Дорогая, вы ни в чём не виноваты!.. — Я утрамбовывал Машу поглубже, пришпоривал водилу: — Да поезжайте же, черти вас дери!
Уехал, увёз. Милая, в тот вечер я о тебе не вспомнил. Я был полон Машей.
Она перезвонила через пару часов. Я слышал улицу. Маша прокричала, что азиат пытался её изнасиловать, отобрал пятьсот рублей и выбросил по дороге, — она бы расшиблась насмерть, но выжила благодаря физической подготовке — два года фигурного катания по Дому пионеров — успела сгруппироваться и приземлиться на бок.
Я сказал:
— Маша, надо немедленно обратиться в милицию.
— Никто не станет его искать, — отвечала Маша. Пригорюнилась. — Я сегодня напугала вас, мой сладостный, со мною много хлопот… Но вы позволите мне вам звонить?
— Конечно, Маша…
Каждый божий день! У неё в мобильнике был установлен какой-то палаческий тариф, позволявший ей общаться часами. Она не знала меры. Назначала встречи, будто нападала из засады: «Потом добавить лавровый лист, имбирь и красный перец… Каро мио, а приходите-ка в гости, я вас попотчую…»
Я из последних сил выискивал предлоги для отказа: порвался гуж, кучер не дюж…