«Мы ведь так, в шутку, — оправдываются, — в шутку же, тётка Матрёна».
«Кто ж так шутит над ребёнком, разве нелюди», — говорит им та.
И гулко топот. Совсем рядом. Выехал из тальника всадник. Подскакал к табору. В стремени, спешиваясь, завис — повело коня: грузный наездник. Крупный мужик бригадир Иван Виссарионович Нестеров, бывший кулак, угодивший с Ялани на строительство Игарки, рук рабочих, видно, не хватало там, из Игарки — на фронт, под Москву, после ранения — в Ялань — отвоевался, замкнув один из кругов в своей жизни. Уздечку закинул коню на спину. Не боится, что убежит конь. Учёный Карька: от хозяина не бегает.
«Здорово, бабоньки», — говорит бригадир.
Говорит бригадир редко, после каждой куцей фразы желваками подолгу работает: следующую формует — так, наверное.
Зачерпнул из ведра. Отпил.
«Чего веселье-то такое? — спрашивает. — Работы мало? — улыбается глазами. — Я подкину. Или усталость не берёт вас никакая?»
Посмеялись бабы вопросу: чё усталость, дескать, нам, коли мы лошади двужильные. Но причину смеха пояснять не стали.
Только Матрёна — та губами недовольно шамкает. Венички впрок из душицы увязывает: не на каждом покосе она, душица, попадается.
«А где охранник ваш? — спрашивает бригадир. — Кликните-ка кто его, если здесь он где, не уполкал куда на речку».
Позвали бабы громко Коську, позвали раз да и другой. Только крикнули когда, что бригадир приехал, хочет его видеть, после того лишь и явился.
«Ступай-ка, Константин, домой, — говорит бригадир, глядя не на парня, а в кружку. — Мать твоя там захворала».
«Ну вот, — забранились дружно бабы, — одного мужика — и того от нас забираешь!»
«Ничего, ничего, не умрёте, — говорит бригадир. — Пришлю другого; может, кого постарше в мэтээсе ещё выклянчу… Карьку-то я тебе не дам, — говорит бригадир Коське. — Ноги у тебя молодые, непорченые, — говорит, — добежишь как, не заметишь — пой только шибче и беги».
Спрятал Коська, носом хлюпая, в суму свою кружку, забросил на плечо суму — и показал бабам спину, не попрощавшись с ними. Уходил, уходил — и скрылся за рано пожелтевшей ольхой.
«Чё ж ты, и в самом-то деле, Сильоныч, последнего мужика у нас отнял? — ворчат бабы. — Чё уж стряслось такого страшного там с Зинаидой?»
«Ничего, — говорит бригадир. — Очухается, — и смотрит в костёр. И добавляет: — Похоронки две пришли… на Степана и на Кольку… А Зинаиду Бараулиха, едва успела, из петли вынула, дак еле-еле отводились».
Перекрестилась Матрёна.
Перекрестились верующие.
И неверующие — те крестом себя как будто осенили, неловко так, но — вдруг да и поможет, обережёт своих там сила крестная.
Допил бригадир чай. Положил на окось кружку дном вверх аккуратно. Встал. К коню подался. Подступил. Уздечку ухватил, в стремя ногу вставил.
«Гляжу, мальчишку затравили, — говорит. — Покос добьёте, переходите ко второй бригаде. Большую, за родником Горьким, полину в Култыке докосить завтра надо, проверяющий будет».
Закинулся в седло. Коня шатнуло. Выправился конь.
Зашумели бабы: сколько же робить-то, мол, можно, не железные, и спины вон не просыхают. Нам и тут ещё вон, дескать, до морковкиного заговенья не управиться, а для себя ещё и ни копёшки не поставили.
«Ничего, — говорит бригадир, — завтра, греби если не насохнет, ночевать домой пойдёте».
Стегнул Карьку. Приоземлил Карька круп. Выкинул вперёд ноги. Понёс седока с уважением.
Поднялись бабы, вздыхая, обулись в скинутые на перекур чирки, накинули на лица сетки и побрели к своим прокосам.
Запели хором вскоре оселки. Повалилась трава, валками на ровном высится упруго.
Поглядывают бабы на солнце: скоро ли скатится оно к вечеру, скоро ли наползёт прохлада, скоро ли удастся на часок-другой глаза сомкнуть?
И нет, похоже, ничего радостней для коршуна, чем смотреть с выси на разноцветных баб. Прилетел, заканючил своё: пи-и-ить, пи-и-ить!Хоть бы уж дождь пошёл и стервятника бы напоил, напоил бы стервятника и бабам бы передохнуть позволил, да греби бы при этом не испортил — но бывает ли такое?
Солнце, зардевшись, покинуло косцов. Сузив круги, снижаясь и удаляясь в сторону хребта, засиневшего на горизонте, оставляет их и стервятник, чтобы уснуть пораньше, чуть свет подняться и прилететь опять сюда. И бабам тоже хочется иметь крылья: где-то там, куда каждый вечер скрывается солнце, их мужчины, могилы ли мужчин, лишённые горькой заботы. Цветы, запахи, звуки, трава, птицы, звери и деревья — все и всё, чему и кому нет никакого дела до войны, живёт извечной и привычной жизнью. Радуется тихому, не последнему закату перепёлка: фить-и-рю, фить-и-рю. Фить — это она, а Рю — дружок её, наверное. Кузнечики куют деньги, ещё-то что же, чеканя на них свои профили, а может — бабочек. Одинокий печальник перелетает с места на место и твердит уныло: кто не со мной, тот против, мол, меня. Плещется в реке рыба: охотится за мошкой. Широко, долго расходятся по воде круги.
Зябко отдавшим работе все силы бабьим телам. Оболоклись бабы в мужские пиджаки и куртки, повесили на плечи косы — на заимку направляются. Сыреют от росы чирки, скользят по траве подошвами. Со склона не видать избушки: съел её туман, распадок затопивший. Только дым от костра прорвал рыхлое тесто тумана, потянулся в свободное темнеющее небо.
С шумом пронеслась утка: гонится за нею ночь.
Поужинали чем Бог послал. О картошке да о хлебушке мечтая, повалились спать.
Душно. Потный запах.
Не спится Панночке: на белый платок в сумерках избушки недобро смотрит — ненавидит Панночка тут же уснувшую Ольгу, ненавидит в ней она не проснувшуюся ещё женщину. Выходит Панночка в ночь, чтобы успокоиться её прохладой.
Не спит старая Матрёна. На коленях стоит за избушкой — когда-то их родового поместья. До земли её поклоны своему Собеседнику. Говорит Господу:
— За Митрея Сильоныча Нестерова прошу Тебя, Осподи, не откажи в просьбе, Батюшка, жене его и рабе Твоей Матрёне, ослободи память его от года того страшного. За Лександру Марковича, отца своего, прошу Тебя, Батюшка, ослободи его память от года того горького. За детей своих, Батюшка, за Митеньку, Коленьку, Васеньку, Сергоньку, Стёпушку, за Галину, Марью, Валентину, Надёжу, Лидию, Батюшка, прошу-упрашиваю, лиши их памяти от году того скверного. За себя прошу, Батюшка, накажи меня строго, грешную, за то, что двойняшек своих, Ваню и Глашу, некрещёнными заморозила, дак и то — родить пришлось в обозе. Накажи меня, Осподи, памятью неослабной. Кротостью, трудом, старанием и молитвами воздам, слезами не могу — исчерпались. А как предстану, Осподи, обратиться дозволь к Тебе: Ты уж нам всем собраться вместе разреши там. За тех, за всех тех и за этих, Осподи, молю-умоляю, а то ну сколько так-то…
Ненавидит Матрёну Панночка, но помешать её беседе с Богом не решается.
А солнце уж готово вынырнуть из-за хребта.
И на заре уже сверкают косы.
И уже блудит в небе коршун, ищет зоркими глазами разноцветных косцов.
Жизнь продолжается.
Смерть не исчезла.
Татьяна Алфёрова
Как можно оставить Манечку?
— Я бы хотела, чтобы ты подружилась с Олей Басовой. Такая хорошая, симпатичная девочка! — сказала мама Лиле-Марине, когда та перешла в 3-й класс. — И забыла наконец свою Манечку!
Лили-Маринина подружка Вера не пришла в школу 1 сентября, потому что заболела. А Манечка — Лилин идеал — не пришла, наверное, просто так. Лиля-Марина послушно — она вообще была послушной девочкой, например, когда бабушка сказала, что «Марина — худое имя, Лиля лучше», начала подписывать тетрадки двойным именем, — так вот, Лиля-Марина послушно отправилась на большой перемене гулять в рекреацию с Олей Басовой. Оля, невысокая, плотно сбитая, с двумя тугими косичками, вежливо и невыразимо равнодушно слушала, как Лиля пересказывает книжку «Копи царя Соломона», смотрела на свои новенькие чёрно-белые ботиночки и периодически негромко пукала, объясняя: «Через нос вышло». Именно это ханжеское «через нос вышло», а не равнодушие к любимой этим летом книжке и подсказало Лиле-Марине, что подруг придётся выбирать всё-таки самой, не полагаясь на маму. Тут и Вера с Манечкой вернулись в класс после затянувшихся каникул.