Выбрать главу

Но это безразличие к тому, что не «в минуты роковые», а в буднях она подлежит и отдается волокитству и обхаживаньям бумажных ее любовников, — бесчувственность кажущаяся. Щелкоперство приятно и лестно Руси: ровень-гладень бумаги адекватен ровню-гладню ее бесконечного простора. Это в буднях — ей как дополнительная кожа, нарост в мороз: приятно зудит, почесывает во сне, разогревает, словно УВЧ Русь под аппаратом принимает — а там потихоньку ее разберет: разогреет, раззадорит, раскалит, доведет до белого каления, и тогда она, разгоряченная, скинет с себя этот покров и голая побежит париться в баньку, а потом в снег: отдаваться, «бросать по любви» станет Русь не со старичишками — слуховыми аппаратчиками, а со Стенькой Разиным, с вольницей, с силой молодецкою. Государство в любви России играет роль Предтечи, наводчика: оно — сват, но жених, но вор — другой. Так и творится Эрос русской истории: возлегает Русь с двуипостасным супругом — аппаратом и народом — и так лишь полноту соития испытать может: когда страстную ярость к аппарату обрушит страстной горячностью к непутевому, беспутному своему сорвиголове; иначе, без ненависти то есть, любовь ее просто тепла, но недостаточно еще горяча, чтоб стало возможно белое каление страстного слияния, которое в русской женщине всегда однократно и — катастрофа

Итак, въедливость — это в слове сексуальное свойство. Чуем мы, что Гоголь — насквозь эросный писатель, но уловить никак не можем: и близко не подходит, просто бежит от любви и любовных сцен. Но вот по въедливости его слова, стиля, всего почерка, обнаруживаем сладострастье всех его касаний, до чего б ни дотронулся. И недаром чиновничество, канцелярии, всякого рода советники — эти сладострастненькие клещи-щелкоперышки, — их ловкость и, даже без пользы себе, чисто эстетическое озорство в ограблении России, — все это так влечет малороссиянина Гоголя, словно исподтишка подсматривает и тем соучаствует в эротических действах — хоровых облапошеньях чиновниками России. И хоть рассудочные западноевропейские умы, читая «Ревизора» и «Мертвые души» Гоголя, ужасаются и мрачнеют: боже, как страшна Россия! — из них прет какое-то непостижимое веселие и сладострастье духа: Гоголем буквально упиваешься, смакуешь, читаешь взасос — будто веселые похождения плутов-озорников: экие, право, того… как ловко и вкусно делишки обделывают! Чиновнички Гоголя — это умилительные детки, карапузы-проказники, что наивно и бесстыдно сосут матушку-Русь — а ей и сладко! У одного вдруг отвалился нос-фалл, у другого, напротив, «Кувшинное рыло» — т. е. женский орган на лице проступил. Русь полуспит — как Татьяна, а во сне над ней шабаш чудищ разыгрывается. «Вот рак верхом на пауке, / Вот череп на гусиной шее / Вертится в красном колпаке» — все это гоголевская чертовщина, что в «Вечерах» и «Миргороде» откровенна: ведьмы, Вий, чудища в ночь у гроба, красная свитка, а в «реалистических повестях» — уже одеты в мундиры, но все равно они же! Эти сладостные уродцы — извращенцы, — так же, как в детских сказках Чуковского «Крокодил» и «Ехали комарики на воздушном шарике / А за ними кот, задом наперед». Все чудища Чуковского, как и персонажи Гоголя, выражают стихию детского Эроса: Вий — Мойдодыр, Собакевич — Бармалей, Чичиков — ловкий Айболит… У них у всех: веки открываются (Вий), пасть, зубы-дыры (Мой до дыр! — может быть призывом женщины, которая в старости хочет, чтобы ее пронзили насквозь и живого места на ней не оставили). Либо чудовищное заглатывание: Собакевич, прожорливые взяточники, хапуги; или Бармалей и Крокодил — это все сфера страха; а положительный Эрос связан с животом и ласковым заглатыванием и касаньем тела: Айболит — пухленький, как Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна, вместе взятые

.. Ну вот: поплел свою вязь бесполезную — и вроде делом был занят и весело было — и нервы в норме: безобидно и беззлобно время протекло. А ведь удумал отдыхать: мол, я уж несколько месяцев напряженно мыслю (сначала — Тютчев, теперь — Эрос) и чтобы не портить предприятие, не дискредитировать мысль, — пора на физические труды или иные тела гоняния оттянуться. Конечно, сделаем Но пока муторь новогодняя утомительная — извела И вот исцеленье нахожу — к бумаге приникнув — как на воды отправился И даже не надо: для самой мысли вредно себя всегда миссионерством и визионерством только считать (вдруг бы натягиваться и напыщиваться — а значит срываться и фальшивить стала, если б обязательство взяла всегда быть лишь откровением) — а так бы я на нее и себя мыслящего взирал, если б запретил, например, себе сегодняшнему, испитому, извяленному, — к бумаге касаться Да, не могу сегодня прозрения дать — не вижу — ну и пускай: что я, нанялся писать для дяди, для кого-то? «Я песню для себя пою»; а сегодня мне надо маленькое словечко, тихое пощекатывание, поежиться зябко — отойти. Ну и где же, как мне это сделать? Вот — слово под рукой, и пусть сделает мне целебный массаж; и даже ему, слову, веселое ревнованье: на слабо исхитриться — ну что ж: оно на все руки мастер? — так пусть сегодня интимно-оздоровительный жанр помышления явит. А впрочем, и здесь, от зябкого помышленья зайдя, тоже что-то усмотрели и уведали: тихое сладострастье писанины. Вот и Стефан Цвейг подобное заметил в Эразме Роттердамском: «Он любит книги не только ради их содержания. Один из первых библиофилов, он боготворит их чисто плотски, их бытие и их возникновение, их великолепные, удобные и в то же время эстетичные формы. У Альдуса в Венеции или у Фробена в Базеле стоять среди наборщиков под низкими сводами типографии, вытаскивать из-под пресса еще влажные печатные листы, набирать вместе с мастерами этого искусства виньетки и изящные заглавные буквы, подобно зоркому охотнику, гоняться с ловким острым пером за опечатками или отшлифовывать на сырых листах латинскую фразу, чтобы она стала чище, выразительнее, — для него сладчайшие мгновения бытия, трудиться среди книг, ради книг — естественнейшая форма существования»[50]

Великолепный Эразм Роттердамский испытывает от возникновения слова и охорашивания буквы то же сладострастье, что и наш милый Акакий Акакиевич — каллиграф: «Там, в этом переписываньи, ему виделся какой-то свой разнообразный и приятный мир. Наслаждение выражалось на лице его; некоторые буквы у него были фавориты, до которых если он добирался, то был сам не свой и подсмеивался, и подмигивал, и помогал губами (все это сплошь слова для передачи разных фаз эротического действа: восхищенное состояние в присутствии любимого существа, признание, домоганье. — Г. Г.), так что в лице его, казалось, можно было прочесть всякую букву, которую выводило перо его». Прямо как у Пушкина: «а любовников счастливых узнаю по их глазам» — в них отпечатлевается образ любимого существа. Это буквальное сладострастье — как водка — полный и засасывающий заменитель сладострастья реального, так что и Эразм, и Акакий Акакиевич, и Гоголь нашли способ обходиться в жизни без женщины, не вступая в связь и зависимость от нее. Эразм испытывает плотскую радость от рождения слова среди влаги и сырости типографий — также и Акакий Акакиевич выписывает букву как писаную красавицу, охорашивает ее, словно участвует в утреннем туалете красавицы — и, при острой детской чувствительности, уже самими ароматами сыт и пьян: от прикосновений он бы просто умер — как и случилось с прямым объятием и отнятием шинели (шинель, по Фрейду, — предмет из круга мужских символов: видимо, объятье, как туча, покров — как Зевс на Данаю…). Недаром, как только святой Акакий Акакиевич допустил себя оскоромиться — сорвал яблочко: шинель новую приобрел и узнал сладострастье ее объятий, — тут же с ним и игривые мысли стали случаться: уже дальнейшего захотелось — на витрине на женщину заглядываться стал, потом выпил и нектару: любовный напиток «Шампанское» — и, возвращаясь, «шел в веселом расположении духа, даже побежал было вдруг, неизвестно почему (как с детьми случается. — Г. Г.), за какою-то дамою, которая, как молния, прошла мимо и у которой всякая часть тела была исполнена необыкновенного движения». Странный образ женщины у Гоголя — они все стремительны, проносятся (и в «Невском проспекте», и панночка в «Тарасе Бульбе», и в «Мертвых душах»), не дают остановиться и успокоиться взору, духу, телу. Напротив, мужчины у него скорее неуклюжи, байбаки, тюфяки. Подвижность, молния, острота — это вообще-то атрибуты мужского начала: гоголевский же герой эту активность ощущает за женщиной и панически ее бежит, как красная девица. Точно пушкинский Белкин, что «к женскому же полу имел он великую склонность, но стыдливость была в нем истинно девическая». Недаром и Белкин, и Башмачкин (и фамилии созвучны) — из серии «маленьких людей». Они и в Эросе — люди маленькие, т. е. мальчики, дети, у которых еще не произошло расчленения синкретического Эроса на половины — полы, сексы — секторы, и не выражено еще пристрастие к какой-либо определенной половине: или мужской, или женской. У героя Гоголя как раз Эрос видится как чуждая сфера, нерасчлененное марево

вернуться

50

Подчеркнутые слова создают атмосферу эротического акта свод, пресс, влага лона, образ охотника, что гоняется с острым пером и т. д. (Цит по «Наука

и жизнь» — 1966 — № 8 — С 138)