Итак, погубив чадо свое, русская женщина не страдает так, как когда отдается греховному наслаждению. Недаром Анна позволила себе, при двух детях, покончить с собой — это могло совершиться лишь при том, что она забыла, что она мать, и помнила лишь, что она жена-нежена, неверная и нелюбимая — т. е. отвергнутая государством (светом, законом о браке) и народом (тем, с кем «бросала по любви»)
Отсюда естественно выводится формула: для русской женщины, как правило, необходимы два и больше мужчин; для мужчины — две и меньше женщин. В самом деле: для женщины (России) органично иметь минимум две мужские ипостаси: государство и народ (законный добропорядочный супруг и хмельной возлюбленный). В чистом виде это: Татьяна, Тамара в «Демоне», женщины Гончарова: Ольга Ильинская, Вера в «Обрыве», тургеневские женщины, Аглая в «Идиоте», в «Братьях Карамазовых» Катерина Ивановна, Анна Каренина, Кити, даже Катюша Маслова (Нехлюдов и Симонсон), Маша из «Трех сестер». В развернутом: Земфира, Елена из «Накануне», вокруг которой хоровод: Инсаров, Шубин, Берсенев; Настасья Филипповна, Грушенька, Наташа Ростова, Аксинья в «Тихом Доне», Лушка в «Поднятой целине» — все с хороводами. Для русского же мужчины естественны две, не более, а то и менее — одна — или ни одной. Две — это варианты небесной (чистой, истинной) и земной женщины; или, у Достоевского, инфернальной и рационалистической. Мария и Зарема для хана Гирея; Татьяна — Ольга (для мужского дубля Ленский — Онегин, ибо и в сне Татьяны недаром ей Ленский и Онегин рядом снятся вместе с эротическим символом кинжала-фалла; так что вокруг Татьяны практически три мужчины, да плюс автор — Слово русское, что признается: «Я так люблю Татьяну милую мою»); старуха — Пиковая дама и Лиза — для Германна; Ольга Ильинская и Агафья Пшеницына — для Обломова; Марфинька и Вера для Райского; жена и Лиза для Лаврецкого; Элен и Наташа! — для Пьера Безухова; жена и Наташа — для князя Андрея; Аглая и Настасья Филипповна — для князя Мышкина — Гани Иволгина (пара: ангел — бес); Грушенька и Катерина Ивановна — для Мити Карамазова; Аксинья и Наталья-для Григория Мелехова. Такие же, как! Онегин и Печорин, казалось бы, светские волокиты — имеют, по сути, одну — и прочих, остальных (для Печорина — это Вера — княгиня Литовская, а Бэла, княжна Мери, и та, что в Тамани, это — ипостаси одной, с которой играют). Так же, как известно, говорил о себе и жене Блок: для меня есть одна — жена и — остальная, которой (как рыбы) может быть множество (по-французски использовали бы здесь партитивный артикль: de la femme, а по-английски: a piece of woman). Но меж Народом и Государством: в этой дистанции огромного размера, в этом грандиозном вакууме — для их сообщения между собой, этих мужчин — соперников (а не для России-женщины, которая их и так всех мужиков внимала и понимала), для взаимного изъяснения и торгов — и возникло Слово: литература, интеллигенция как прослойка. Недаром ее так точно Сталин оклассифицировал. И недаром она также носит женское имя — почему-то пристало оно этому вообще-то мужскому духу Слова. По своему положению — всевнимания: и голоса власти и голоса народа — она сродни их всех общей подоснове — России. Потому естественна аберрация: интеллигенция — сама Россия, ее соль, ломовая лошадь, жертвенница и т. д. Но во всяком случае для русской интеллигенции характерны эти женские черты: мягкости, жертвы и самопожертвованья, неустойчивости. Потому так легко в нее входили женщины и работали в ней. В то же время русский мужчина-интеллигент — женствен и никак не может удовлетворить русскую женщину, хотя оба попадаются вначале на удочку взаимного понимания и сродства (см. паническое бегство Анны Ростовцевой от Алпатова в «Кащеевой цепи» М. Пришвина: хоть оба революционеры, нигилисты-курсисты, но чует она его женскую душу и бежит от мужской русалки). Вот он — опять встречается нам «комплекс Марии»: «досталась я в один и тот же день лукавому, архангелу и богу» — Россия под народом, интеллигенцией и державой — под Эросом, Логосом и Полисом
Пробуждение. Психея без Амура
3. III.67. Я вдруг замер, во мне стало тихо. И услышал: кругом любовь, обволокло любовью! Вот жена с набухшими глазами — про женские стоны и истории: кто замуж, кто с пузом так, кто с пьяным разошлась; тут кот Костя стонет[67], по радио грудной бабий голос: «Сердце замирает». И чудно: и в себе вдруг — мягкость, истома (№ — всё женские ощущения, а в реальной любви-то я призван играть роль мужчины) и память чувства, когда восемнадцатилетний… Вот она, разлита, все в ней плавает и ею дышит: как благоухающее состояние ее ощутил, а не как пришпиленный предмет, что я умом клюю и никак доконать, заделать не могу: с каждым моим клевком ее влагалище все расширяется, расползается, и чую себя в ее безразмерности маленьким, сухоньким, остреньким
Взамен этой живой любви, кругом текущей, в которой я сейчас чую себя маленьким, свернутым, — вот мое пробуждение ото сна и восставанье моего духа, где я набухаю, противоборствую, и, наконец, извергаюсь молитвой-лавиной умопроницания сквозь тьму
Вечно загадочный акт и миг пробуждения: возвращения откуда-то (а где я был?), нового рождения. И почему-то, где я только что был (в так называемой «тьме», во сне), я тотчас забываю; зато то, что было вчера днем, т. е. то, что, по сути бы, не видно должно быть, что за хребтом и перевалом, — отчетливо вспоминаю? И что же происходит? Как я прихожу в себя? Точно: я — форма, ткань, куда я вновь прилетаю и, как резиново-пластиковую надувную игрушку, из которой, улетучившись во сне, я вышел душой — воздухом, — теперь вновь наполняю эту форму, эту горсть вещества; так пиджак и брюки, что висят смятые, одевшись, расправляю. Это непрерывное двоежизнье наше — в сказке об Амуре и Психее: каждый из нас — такой же чудный гость, что является в так называемого «себя же», но не может это «я» и «себя» знать, куда исчезает. Каждый из нас по отношению к себе в момент пробуждения — такой же Лоэнгрин по отношению к Эльзе: не спрашивай, кто я и откуда, а полюбопытствуешь и захочешь поймать — останется тебе твое любопытство и кусок мертвой неистины вместо живого меня — тайны. Ведь если я буду подстерегать свою душу, я не дам себе уснуть — и ни ей, ни мне проку не будет: ее я так и не узнаю, а задушить смогу. А если она заживет, это значит: я уснул и опять не узнал. Со своей душой (где она во сне? может, на шабаше ведьм, на помеле в трубу вылетает?) мы так же не встречаемся, как со смертью, по мысли Эпикура: когда мы есть — ее нет; когда она есть — нас нет. Собственно, это же выражает запрет Бога: не вкушать от древа познания — и жить. Вкусив же, станете мучиться, возиться с мнимостями (трудов, наук — ищущих, как бы прожить, как бы узнать), а не жить по истине и в естественном знании. Итак, простой, данный нам ежесуточно факт возвращения сознания ко вчерашней полусутке и восстановления самочувствия и линии себя, как сплошной, которая по идее должна бы быть пунктирной[68] (через разрывы ночей), — означает, какой дивно не простой, чудный, сверхъестественный, мета(сверх)физический факт! — он (т. е. то, что есть) осмысляется нами именно как кем-то данность, как то, что, по чьей-то воле и замыслу, — так должно быть; а раз нам непонятно, значит, нам запрещено понимать
Запрет на свет
Но разве это не ублажает душу и не сладостно для сознания: не все знать, а иметь тайну, загадку — т. е. вечную и неуменьшающуюся прорву, темную, но и теплую, что обволакивает нас заботой, крылом, на крыльях уносит в бессознание и приносит в сознание, а где-то там печется, заботится о нас: и даже не хочется мне (мужчине) сказать это и обозначить «отечески» — так это сухо и не утоляюще, — но тепло, влажно, укутывающе, пахуче-молочно:»матерински»
Итак, тайна — женское. Она — влечет ум (мужское), но чем больше мы знаем (набухает фалл ума) — тем больше узнаем, что не знаем: разрастается влекущее влагалище тайны (недаром, обратно, о соитии, о браке сказано: «Тайна сия велика есть»). Притом мы знаем (точнее: не знаем, но ведаем), что тайна эта, хоть и не известна нашему уму, значит, неумна, — но не только не глупа, но захватывающе сверхумна, т. е. мудра. Недаром она, когда ум наш спит, в ночи (в соитии с бездной, тайной и тьмой), уносит нас куда-то, где мы — это чуем — интенсивно живем и действуем, и вращаемся и колобродим — но возвращает нас целенькими, здоровенькими, как огурчик посвежевшими — как из госпиталя, излеченными материнским молоком. Значит, она знает, что нам нужно, — лучше нас самих