Испражнение
А! Понял, отчего хорошо читать в то время, как великие свершения на толчке в клозете производишь. Вот я с утра сел без книжки и начал думать — и вот результат: снизу не идет. А почему? Потому что когда я думаю, я уже выделяю из себя силу, исхожу, испражняюсь — в воздух: в мыслильню бытия токи исходят. Земля и воздух во мне расходятся в разные стороны, в разные протоки: нет ни там, ни сям достаточного напора — оттого и запор. А вот когда я читаю, я погружаю в себя чужую мысль, наполняюсь, заглатываю воздух, и он, внедряясь, распирает мою формовку и выталкивает — испражняет — т. е. праздное пространство для себя выгадывает
Накануне мысли
6. III.67. Зачем я сажусь — всего на час с четвертью, что у меня есть, пока придется ехать — за молоком ребеночку? И все же надел телогрейку — свою униформу, мундир мышления, расчистил стол и на него, пустой, положил белые листы, глянул в окно на простор, дверь на балкон открыл, вслушиваюсь в птиц, вот вдохну — и мысли нет, а все равно пишу. Ничего не поделаешь: обряд, молитва утренняя моя. Писать я сел сейчас, хоть и мысли нет, да и боюсь, что придет: развить все равно не успею, а либо скомкаю, либо, если разойдусь и придется прерывать, — это уже будет стон и зарезание живого; уж лучше тогда мысль неродившаяся — как незачатый ребенок: хоть тоже убит (ведь мог бы существовать!), но не саднит душу, как вот этот, уже у которого ручки и ножки задвигались-закрутились, завыкидывались, и он гулюкать свое начал..
Так сел я просто ради того, чтоб огонек поддержать — хворосту подкинуть: инерцию писания, которая уж заглохать начинает — за дни переключения на нянечную жизнь. Вот уж и две зацепки для возможной мысли: ведь ей лишь бы зацепиться (как и при прописке), а там и устроится, для нее лиха беда начало, а там — сама пойдет, и понесет ее. Зацепки такие: ребеночек загулюкавший… — но уж это не зацепочка, а без днища, и в страхе я — уф! кружится голова! — пока отойду, чтоб не смущать дух и не соблазняться на мысль в эту прорву. Нет уж, есть маленькая зацепочка, подомашнее, попривычнее: поймал я себя на том, что написал: «уж лучше уж тогда» — и пришлось мне одно «уж» зачеркнуть, и я не знал, какое, и даже захотелось обое (хорошая старославянская форма двойственного числа) оставить. (А впрочем, предвижу уж, что и от «ребеночка» мне никуда не уйти, так что и с «уж» начав, где-нибудь, на каком-нибудь повороте, — в «ребеночка» вольюсь: как в лесу бывают такие развилки дорог, которые, чуешь, впереди сойдутся, так что все равно, по какой начать идти. И даже приятно и дух захватывает — на кривую полагаться, что вывезет: как вот позавчера, идя на семинар с аспирантами, о национальной еде[71] наметил говорить, и что ж? Положился на «кривую», и она вывела в вольную импровизацию всех: и умно было, и, главное, — живая непредвиденная мысль на глазах всех и умами всех зачиналась, рождалась, плутала, жила…). Так «уж». Что значит эта склонность — я знаю ее за собой — чуть ли не возле каждого слова ставить «уж»? Это слово-«паразит», но почему именно оно завелось (вошь, а не грибок)? — значит, среда для него во мне питательная. Слова-паразиты — в них вообще целые модусы мышления, настолько глубокие, что уже ушли с поверхности сознания в материнскую толщу безотчетного мышления и высказывания. Не выходит: не пойму, не поймаю мысли — нет напора…
Кошкачеловек перелицованный
Костя-кот облизывает себя — обмывает. Чистюля. Но чудно: всякую вшивую грязь, что извне на шерсть его садится, слизывает — ив самую нежную нутрь свою отправляет, словно пищевод — это его мусоропровод, канализационная труба. Человек, напротив, выплевывает всякую из себя гадость… Человек по-своему привык полагать, что вне его — не он, а лишь панцирь, покров, одежда, а он (я) начинается внутри — там его суть — то, чем люди суть, живы. Кошка же облизывает шерсть — оттачивает свои антенны, мироуловители: волосики, усики (усы — так вообще нервные антенны, и все выпячены во вне — чувствилища). Но се значит: вот у кого чувственное познание, из ощущений возникает, здесь примат эмпирии, и отсюда раздражение и мгновенность импульса, ибо у кошки мыслильня из нутра выворочена наружу: обнажена во вне, в шерсти. Нутро же — подсобно, грубо, туда отходы жизни: грязь всякую с шерсти сплавляет, как лесистая тайга — по реке. У человека же, напротив: лучше снаружи грязен будет, но внутри чист; лучше шкура задубеет от грязи, но внутрь ее не пустит. И даже просто обмываясь, ведь грязное отбрасывает во вне. Тело наше — словно первый эшелон обороны для непроницания грязи в нутро. Значит, кожей не воспринимать, но отталкивать воздействия человеку пристало (в отличие от кошки). Зато деликатность ткани нутра, ее полувещественность, «эфирность» говорит об утончении там вещества, его одухотворении. Значит, если кошке пристали чувственные реакции, раздражимость и эмпирическое мышление (недаром кошка — самое чувственное животное), то человеку пристала задержанность реакций на внешние раздражители, а вместо эмпирии (податливость на вне и извне) — априория: мышление из себя, изнутри, действие не как аффект и реакция, но как мысль и план
Итак, та сеть нервных волокон, что в шерсти у кошки выпячена наружу и через которую у нее идет главная чувствительная жизнь, — у человека вворочена внутрь. Зато те голые бесшерстные внутренние поверхности и стенки, что у кошки служат отходо-отводами ее бытия, — у человека выворочены наружу и живут в качестве бесшерстной голой кожи. Недаром у кошек язык странно шершав: это выдает как бы экзокожность ее внутренних стенок; подобно и наша кожа цыпками покрыта бывает. Итак, кошка и человек — перелицованные по отношению друг к другу существа. И недаром нашей коже так хочется кошечности (меховой одежды) как своей поверхности, нароста, дополнения и продолжения..
Многожизние облипает
7.3.67. Ух! Многой жизнью я, оказывается, ворочаю: вон вчера в гнезде с ребеночком и Светланой среди пеленок и игрищ провел божий, блаженный соительный и жизненный день. Но и сюда, как домой, — с радостью вечером вернулся: с утра чисто умозреть буду на покое среди своих родных. Здесь же — непорядок: Б. - тучей, и было отчаянье от бессилия с Димкой, от их покинутости. Извержение и истерика; поздно сидели — и радостно умиротворились. А утром велю ей одеться — выходить со мной в рощу на очищение. Послушалась. Спустились — в подъезде ящик с почтой: «Потом!» — говорю. Прошлись: «А вчера Мелетинский…» — «Гони образы Мелетинских из души: смотри на свет, нюхай ветер, слушай птиц». Замолкла. Идем. Храм се же божий — чудодейственного напоения силами. Б. повеселела: «Ав-ав!» — изображает собаку, что я на разминку вывел. Солнце, тени весенние, лучики в горлышках птичек — как попискиванье ангельских душ ребеночков. Ох, уж как расперло мою душу за эти два дня возле ребеночка: просто физически чувствую, как нутро мое расступилось, сморщенная душа расширилась и там, среди слежавшегося и застарелого, заматерелого и осатанелого старолюбья и давнезлобья, ручками и ножками и голоском и тельцем расталкивая и цепляясь, заворохалась новорожденная, парная любовь к ребеночку. (То есть он вошел в меня, как фалл во влагалище: в этом деле я теперь — женщина.) И так полчаса святились и светились мы. Согласилась, что так бы каждый день — и из нее не истерика на Димку излучалась и бессилие, а покой и стройность. И даже принцип жизни изрек: «Не желать себе улучшения (изменения) жизни (новой) иной, но хорошего самочувствия в этой (данной) жизни. А это всегда в нашей власти». Вот так становлюсь я мастером ars vivendi1 — иного выхода у меня нет, как таковым быть. И оттого мне остается только одно: жить радостно, быть счастливым, легким, не угнетенным ложью и правду счастья излучающим — счастья, которое просто, кругом нас — вот оно, бери. Так что ж: собирался заняться отвлеченным — Цветаевой — и перекрыть разгулявшуюся жизнь мою и обрести вновь строгую, самоосаживающую волю мысли. Но и жаль будет ее, жизни-то, вчерашнего шипения, что до сих пор в ноздри бьет. Потом же весь день был налит Эросом — разновиднейшим, так что каждый его миг прямо к делу и предмету моего рассуждения относится. Так что попробую его в слово перелить, дабы «в гранит оделася Нева» и жизнь без насилия мирно уступила бы на время место мысли — и так бы дружно они жили: прихлынув волной, жизнь бы разливалась и затопляла и ошеломляла голову и опаивала дух, а потом, утомленная и блаженная, стихала б, под эгидой мысли собиралась восвоясях и текла б положенную пору — в покое и светлости, оттянув и вознеся Эрос свой высоко в небо, воздух и свет — во все это через мысль и умозрение перелившись. (Одна не любящая меня знакомая со злобой назвала меня: «самый благополучный человек»: «деревья ему, видите ли, нашептали, чтоб не идти, и он не пошел в институт; а нам тут мучься!..» И я чую грех и побаиваюсь радости — возмездится? Но отчего радость моя, делимая с любимыми родными семьями, под чистым воздухом и от вольных умозрений, — менее Божье и праведное дело, чем общелюдское, темное, злобное и завистливое страданье?)
71
Зимой 1966/67 года вел я с аспирантами Института мировой литературы домашний семинар о национальном понимании мира. — 16.12.89