По правую сторону железнодорожного полотна узкой лентой зыбились пески, за ними морщился океан, а слева тянулся рыже-коричневый глинистый грунт с щетиной кустарника и жестких трав. Лимонные рощи ушли в глубь страны, под прикрытие гор. Отсюда, с берега, они казались сплошной зеленой полосой, которою, словно старой медью, оковали подножье Анд. Высоко над землей парили орлы.
Иван Поскочин наклонился и, захватив ком земли, размял его на ладони. Бурый песок потек между пальцами. Поскочин покачал головой.
— Небось, по землице сохнешь? — строго спросил Харламов.
Поскочин служил недавно и был подвержен тем приступам тоски по земле, которые слабеют только с многолетней флотской службой.
— Ху-у-дая земля! — напевно сказал он и добавил, вздохнув: — А все же лучше воды. На земле не утонешь, а умеючи и не пропадешь.
— Эх, ты! — Удалой снисходительно улыбнулся. — Верно люди говорят: морских топит море, а сухопутных — горе! А горе-то, оно, брат, больше моря-океана. И злее.
Поскочин промолчал. Удалой хоть кого зашибет острым словом. С ним без особой нужды не стоит связываться.
Но разговор о земле у них, у вчерашних мужиков, не мог оборваться на полуслове, невзначай.
— Разве это земля? — сказал Миша Климов, сверкнув белыми зубами. Так себе, грунт. Сушь! На ней и рожь-то, поди, не вырастет.
— Пшеница вырастет, — заметил Афанасий Харламов.
— Мужику на сыть рожь нужна, — оживился Поскочин.
— А пшеница?
— А пшеница — на верхосытку! — пошутил Цыганок.
— Верно, братцы, — сказал Удалой. — Пшеница — невеста разборчивая, не ко всякому мужику в дом пойдет.
Долго брели молча. Разговор всколыхнул сердца матросов. Ни суровая служба, ни соленая купель, в которой они проходили свое второе крещение, не могли изгнать из души того, что наполняло ее от рождения и что составляло самую жизнь дедов и отцов. Вставала в груди моряка тоска по родной земле, подступала к горлу, теснила грудь. Эх, достало бы только сил раздвинуть скалистые горы — за ними непременно открылась бы русская земля, в ярах и перелесках, согретая ровным солнышком, налитая потом и слезами, горькая, желанная земля!
Изредка навстречу попадались люди. Они сумрачно смотрели вслед рослым, здоровым матросам. Кое-где двери лачуг заколочены досками, — там уже не было живых.
Особенно поразил матросов вид странных похорон.
Пожилой перуанец по обочине дороги вез на ручной тележке мертвое тело. Никто не смог бы сказать, кого он хоронит: мать, жену или взрослую дочь? Болезнь изувечила тело женщины, сделала его темно-бурым, покрыла язвами и струпьями, вздула живот.
Матросы постояли несколько секунд с непокрытыми головами. Выкатив покрасневшие глаза, мужчина напирал грудью на тележку и касался подбородком мертвого тела.
В какую-то секунду Цыганок хотел броситься на помощь перуанцу, но Удалой удержал его.
Отойдя на десяток шагов, Цыганок обернулся и проводил взглядом необычную похоронную процессию, повернувшую с пыльной дороги к холмам.
— Вот напасть какая! Трясовичка проклятая! — выругался Цыганок.
— Трясовичная болезнь от дочерей Ирода происходит, — сказал Харламов. — Двенадцать дочерей у Ирода, и каждая трясовичку или же лихоманку на людей посылает. Сами голые, трясет их так, что зубы зорю играют, волосы распущены до пят, с лица красавицы, а горя от них на земле — и-и-и! — он сокрушенно махнул рукой.
Происхождение болезни фрегатский медик объяснял по-иному. Маленькие, невидимые существа попадают в кровь и причиняют боль человеку; их не увидишь и в зрительную трубу.
Рассказ Харламова проще и правдоподобнее. Удалой вспомнил: когда умирала в горячечном бреду его сестра Аксинья, в избу принесли икону искусной суздальской работы. На иконе двенадцать голых женщин с горящими глазами и распущенными волосами стояли у пропасти, а за плечами у них виднелись крылья. Святой архистратиг Михаил поражал их копьем, зажатым в правой руке. Теперь Удалой понял, зачем дочерям Ирода крылья: они разносят лихорадку по всей земле, обгоняя корабли, настигая человека даже в пустыне.
Но объяснение Афанасия Харламова плохо вязалось с болезнью Аксиньи. Тут дочери Ирода ни при чем, — разве что сам Ирод явился в обличье барина.
Аксинью взяли в господский дом за два дня до свадьбы. Взяли поздним вечером, а в избу принесли с рассветом, распростертую на конской попоне, в горячечном бреду.