Мы, понтонеры, в ту ночь крепко поработали. О себе забыли думать. Где там! Под бомбами, под пулеметами всю ночь за Волгу беженцев перевозили. Да разве такую силу народа сразу переправишь! Куда там! Волга-то, она здесь вон какая. А немец все бомбит да по переправам, по переправам! «Мессера» евонные выберут, где народ скопился, как коршун с-под облаков, падут да из пулеметов, из пулеметов по этому мирному, как говорится, народу!..
Много я на войне уже повидал, многое, должно быть, и еще повидать придется, но такое навряд. И сердце у меня стало тяжелеть от злости: что же это вы делаете, сволочи? Нешто это война? Нешто это можно так вот, по мирным-то жителям, по женщинам да по ребятишкам? По какому закону такое разрешено?
Прыгнул ко мне на паром старик лысый, весь в крови. На руках у него двое малышей — один мертвенький, другой еще дышит, ножка оторвана. Старик-то, дед, значит, их, совсем обезумел, кричит туда самолетам: «Ироды! Разве можно по младенцам?»
Потом как рухнет на палубу, как зальется: «Внучки мои, внучки!» А потом опять немцам: «Ироды! Будьте прокляты отныне и до века!»
А то женщину принесли раненую. Чтобы не затоптали ее в давке, положили мы ее на корме у мотора, возле самых моих ног. Умирала она, ребенка к себе прижимала. Уж вот вовсе, вовсе отходит, побелела вся, а все норовит телом его своим прикрыть, потому сверху-то как стреляют…
Голос у сапера дрогнул, сорвался. Он сделал вид, что прислушивается к возобновившейся канонаде, и, отвернувшись, украдкой смахнул рукавом слезу.
Раненая девушка, затаившись в своем углу, словно окаменела от напряжения. И, честное слово, казалось, что ее большие глаза сверкают в полутьме, — такой в них был неистовый гнев.
— А то вот помню, — продолжал сапер немного изменившимся голосом, — в самый полдень зажгли с воздуха пароход с ранеными. «Композитор Бородин» назывался. Огромный пароходище, четырехпалубный, а вспыхнул, как береста. А раненые все тяжелые, лежачие. Горит пароход, а они ползают по палубе, из окон высовываются, на помощь зовут, стонут, немцев клянут. Тут со всех сторон рыбачки к ним на лодках кинулись, окружили пароход, стали раненых перетаскивать. Ваши-то вот, — он кивнул в сторону медицинской сестры, — ох и молодцы девчата! Пароход — костер; волосы, юбки у них загораются, а они знай себе раненых носят и в лодки опускают. Спасибо, тут наши самолеты налетели, разогнали этих «мессеров». Один из них вон и сейчас из воды торчит против памятника Хользунову. Это еще тогда его подбили… Да, насмотрелись мы в эти дни.
А вечером немцы бомбой подбили огромный дебаркадер. Этот с детишками по течению вниз шел, из детдомов их вывозили. Деревянный, неуклюжий, быстро тонуть стал. Страшное дело! С берега, с двух пароходов мы, саперы, матросы, рыбаки на лодках — все кинулись спасать, а «мессеришки» эти над пароходом кругами ходят да из пушек, из пулеметов по лодкам; ненавистно им, вишь, что детишки живые будут!.. Ох и страсть! Ребятишки тонут, ручонки к нам тянутся!.. Нет, лучше не вспоминать! Помню еще: женщина одна молодая, когда дебаркадер уже набок кренило, прыгнула с борта в воду с маленьким на руках. Должно, хорошо плавала. Легла на спину и ногами, ногами работает. А ребенка над водой подняла.
Гребу я к ней изо всех сил, а сам кричу:
«Подержись, подержись, милая, сейчас, сейчас!» Уж руку было к ней протянул, чтобы маленького взять. А тут один «мессер» над самой головой как черканет! Р-р-р! И попал. Камнем, сердечная, ко дну пошла вместе с ребеночком своим, только вода в этом месте покраснела.
Сапер вдруг сорвался с повествовательного тона и яростно закричал:
— Разве это люди, разве человек так может? Разве фашист — человек? Вот товарищ Сталин сказал: «фашистский зверь». Зверь и есть, да еще какой зверь-то. В дремучей тайге и то такого не встретишь!.. Вот, товарищ майор, хочешь— верь, хочешь — нет: я до войны белку, и ту бить жалел, а как поглядел я на все это, сердце у меня что корой покрылось, задубенело. Ведь я сапер, и дело у меня тут, сами видите, нелегкое, переправу поддерживаю под миной, под пулей. А вот, ей-богу, завидую бойцам, которые там, в городе, по немцам стреляют. И как скажу себе: «Милай, фашист-то вон он, рядом с тобой, на самой Волге», — нет мне покою. Места себе не нахожу, вконец ожесточился, даже сам себе удивляюсь.
Тут как-то целый гурт пленных провели. На нашем пароме на ту сторону их переправляли. Идут они, небритые, грязные, рвань рванью, которые раненые, которые еле на ногах стоят, трусят, как овцы; друг к другу жмутся. А я гляжу на них, и душа горит: может, который-нибудь из них по той женщине с ребенком очередь-то и пустил. Не могу я спокойно смотреть на эту нечисть. Чувствую, всего трясет. Отвернулся, снял от греха с себя винтовку и отдал ее своему напарнику, бойцу Сене Куликову: «Возьми, пожалуйста, опасаюсь, не стерпит сердце».