Алёша правда дивился.
Услышал, например, слово «дивизи».
Как разделится хор на два голоса, так получай дивизи.
Жили-были, прыгали через костер, ловили рыбу, зачем же дивизи?
Не закажи тетенька французского кавалера Анри Давида — и теперь жили бы без дивизи и даже без нотоносца. Алёша немало этому дивился, но мысленно стал ставить Анри выше герра Риккерта. Немец — молчун, а Анри вечно что-то напевает. Листвы шум, плеск речки, порывы ветра — ничто ему не мешает, а, наоборот, все будто вплетается в его голос. С улицы придет, где грязь по колено, все равно поет. Герр Риккерт учит многому, но получается, что удовольствие достигается и пением. Алёша боялся этой мысли, он не умел врать, спроси его тетенька, он все свои смущения тут бы и высказал, но тетенька не спрашивала.
А у француза свое на уме.
«Скажи Матрёше, чтобы в овин пришла».
И смотрит весело, пронзительно, нужно ему и Матрёше рассказать про дивизи.
В первый раз Алёша согласился, пошел, заглянул в людскую. Кто-то там спал на печи, на лавке сапожник чинил сапог, конюх Ефим зашел, пил чай. Матрёша как раз помыла миски, крынки расставила сушить. «Чего, барич?» — спросила, выйдя на крылечко. Алёша сказал про овин, про Анри, а Матрёша неожиданно рассердилась: «У меня от него еще от прежних разов жопа болит». И опять хотела приподнять сарафан, показать синяки от щипков, но при открытых окнах не решилась.
Алёша и не стал больше ходить.
Зажигалась в нем смертная музыка.
В пятнадцать лет остро стал чувствовать красоту.
Сам лобастый, плечи узкие, локоны светлые, зубки выдаются вперед, как у всех Зубовых. Стал стеснение невнятное испытывать — от умного немца, от грозной тетеньки, от веселого француза, от девки Матрёши. Иногда тетенька, как раньше, звала Алёшу в кабинет, располагалась в любимом кресле, указывала на книгу: «Читай». И добавляла: «Книга такая глупая, что смеяться буду».
Книга и правда глупая. «О диспозиции и разделении».
«Коли строить желаем хор…» — начинал негромким голосом.
«Да как так? — удивлялась тетенька. — Опять хор? Почему хор?»
Читал: «Это только в партесных концертах количество частей не регламентировано…»
Тетенька, как при головной боли, сжимала виски ладонями: «Ну совсем глупая книга». И спрашивала, спрашивала изумленно, даже растерянно: «Ты-то мне, Алёшенька, такое разъяснить можешь?»
Алёша даже напевал, разъясняя, что такое есть хор, поминал хороших мальчиков на клиросе, но тетенька и от этого только морщилась. «Ты, Алёшенька, пустое несешь. Что увидишь в книге, то повторяешь».
И указывала рукой — уходи.
И звучали, звучали в голове волшебные голоса.
Оставшись один, смотрел в открытое окно на медленные облака, думал о тетеньке, о французе, о девках у костра. Вдруг вспоминал Матрёшины синяки. Кожа белая, все у Матрёши выпуклое, нежное. Стал остро чувствовать время. То гуси в небе, то дождь стеной, эко благость какая. Вспоминал: а как же папенька? А как же варнаки, повешенные доброй тетенькой? А бедная маменька? Где теперь, почему такому надо было случиться? Хор в голове звучал все печальнее. Вон тетенька тоже растет как дерево. Когда нужно — запирается с французом Анри в кабинете, на два ума решают, как быть с хозяйством, как вернуть спорные деревеньки. Иногда в кабинете говорили громко, иногда подолгу молчали, думали, наверное. Тетенька вдова. У нее много крепостных душ, приходится самой во всем разбираться. Теперь, правда, кавалер Анри Давид помогает. Девка Матрёша осторожно приостанавливалась у дверей, не подслушивала, конечно, но другим не давала. А потом, будто испугавшись чего, бежала к старой черной Устинье на край села, и там Устинья гадала ей по течению и стоянию звезд, и виден был снаружи через крошечное окошечко одинокий каменный болван на взгорке посреди поля.
А тетенька выходила из кабинета довольная ходом дел.
Алёша полюбил смотреть на осенних птиц.
В душе что-то отцветало незримо, неслышно.
Летели гуси за деревеньку Нижние Пердуны, говорили, что там где-то есть юг, даже море. Море — это соленая вода, разлившаяся как озеро, только много шире. Алёша теперь часто гулял один, сердил этим Ипатича. Стал интересоваться животными. Все в ту осень томило его.
Увидел, например, убитого мужиком кабана.
Дома в особой тетрадке, в которой грифелем рисовал человечков с разным количеством пальцев на руках и все такое прочее, изобразил что-то страшное, в щетине, подписал: «Я — зверь!» После уроков с немцем шел на зады деревни, где грязная дорога как кисель впитывала все в нее упавшее. Обходил плохие места по камням, по кочкам, дивился обветшалости некоторых изб, вдыхал запах прохожих коров, боялся быка по кличке Гром. На опушке леса птицы поражали Алёшу своим гвалтом, дивили неяркие осенние бабочки. Крот слепой — это всем понятно, крот в земле живет, а вот бабочки всегда на виду, их красивыми сделал Господь. Записал в своей тетрадке: «Старик Гуща слепой, а не живет, как крот, под землей». Когда спросил о своем недоумении тетеньку, она нахмурилась: «Ты мне Тришку напоминаешь».