А в сенях господского дома — рогожа для обтирания ног.
А на лавках в людской и в комнатах — куски грубой ткани.
А в спальне тетеньки — зеркало в углу, хотя церковь такого не одобряет.
Зеркало — заморский грех, чего в него смотреться? Вон домашние перины набиты лебяжьим или чижовым пухом, чистые тафтяные наволочки — это правильно. А зеркало разве сущность отразит? Алёше, кстати, спать больше нравилось на простой звериной шкуре, как Ипатич любил. Зеркало его пугало, так и тянуло рожицу скорчить, а это нехорошо. Иногда помогал тетеньке составлять роспись кушаний на разное время года. И простые вина, и добрые, и боярские, из разговоров взрослых знал, что от боярского вина четверной перегонки люди и угореть могли. В общем, чудно было в дому и в усадьбе. Маменьки нет, папеньку почти не помнил, а облака за окнами плывут как прежде. И яблони цветут как прежде. И как прежде закладывают в огородах специальные парники, воспитывают на них дыни.
Теплыми вечерами гнали коров с пастбища, пахло молоком, навозом.
Звон боталов, низкое мычание, копыта шлепают.
Мусикия.
А потом приехал немец.
«По твою душу», — ревниво сказал Ипатич.
Алёша дичился человека в незнакомом кафтане, но тетенька приказала учить немецкие слова и отвечать на вопросы, учение, известно, только мужикам не в пользу. Немец лености совсем не признавал, оттопыривал толстую губу. Отказал Ипатичу в долгих прогулках с Алёшей на реку и на озеро, пожаловался тетеньке, что дядька на киндера влияет неправильно. Тетенька знала, что Ипатич при Алёше с детства, поэтому немцу не совсем поверила, но так сказала: мы киндера выдерем, это помогает, а дядьку Ипатича оставь, у него свое дело. Да и то, известно ведь, что «младый отрок должен быть бодр, трудолюбив, прилежен и безпокоен, подобно как в часах маетник».
Немец, конечно, изменил мир, но голоса Алёше и сейчас слышались.
Он многих людей в Томилине теперь знал — если не по имени, так по голосу. Издали мог сказать, бежит ли это девка Матрёша от колодца, или конюхи у забора переругиваются, или еще кто. Однажды Ипатич на коляске по указу тетеньки повез герра Риккерта в церковь — пусть посмотрит, на чем истинная вера стоит. Сперва Алёша ехать не хотел, но поехал, а там, увидев мальчиков на клиросе, все забыл. Они как ангелы пели. Кто поверит, что потом выскакивают из церкви и диких кошек гоняют по деревне? Вот как научились у церковных дьячков для певческого хора — волшебно пели. Нищие тоже поют, и колодники поют, и бабы ходят с жалобными причетами, но это все было, оказывается, неправильно, это было как обычное мутное половодье, а мусикия небесная — хор с клироса. В ушах кузнечики звенят, по небу облаки тянет, и томит, томит сердце. Никак не спутаешь мусикию небесную с бабьими голосами. А совсем простую песнь, какую поют в людской, и церковь преследует. Вот Христос с пророками и архангелами призывает нас, сказал в тот день в проповеди батюшка, а дьявол наперекор предлагает гусли, свирели, пляски. Христос и пророки речут: «Придите ко мне вси», а никто с места не двинется. А дьявол только заречет сбор, сразу набежит много-много охотников. Алёша до этого и в тетенькину образную входил нехотя, а тут рот раскрыл. Гудки, сопелки, медные роги и барабаны — это все слова. А мусикия — истинная философия и грамматика.
После хора, услышанного в церкви, что-то опять изменилось в Алёше.
Летом, знал, на полянах водят хороводы, но Алёшу туда не пускали, он только издали слышал, как девки поют, душа томилась — тоже ангельский хор. «Ты не стой, не стой халдеем», — строго тыкал Алёшу дядька Ипатич. А немец добавлял: «Видердих! Отвратительно! Они там, как язычники, прыгают над огнем, крику много». И взамен, чтобы Алёша обо всем таком не думал, выкладывал привезенные им немецкие книги с разными кунштами, картинками.
На одной картинке карта земная с океанами.
Алёша увлекся. «А Зубовка где? А Томилино?»
«Нет таких. Это мелочь. Крискрамс», — презрительно отвечал немец.
Но Москву указал. И опять и опять заставлял писать, заучивать, рисовать.
«Младыя отроки должни всегда между собою говорить иностранным языки, дабы тем навыкнуть могли, а особливо когда им что тайное говорил, случится, чтоб слуги и служанки дознаться не могли и чтоб можно их от других не знающих болванов разпознать: ибо каждый купец, товар свой похваляя продает, как может».
Никакой небесной мусикии, никакого хора, зато дисциплину немец поставил.
Животик у герра Риккерта округлился на тетенькиных харчах, он теперь важничал, голову драл, как гусь, считал себя центром жизни, когда однажды в карете, забрызганной дорожной грязью, прибыл в Томилино некий француз кавалер Анри Давид. Так он назвался, галантно присев перед вышедшей на крыльцо пораженной тетенькой, взмахнув широкой шляпой. Прямо нашествие незнаемых людей, уж не война ли? — шептались в людской. Был француз кавалер Анри Давид в парике, но по жаре большой по разрешению тетушки парик сбросил, голова оказалась круглая, с локонами, нос торчал. Живо водил глазами, светлыми, как стекло, но немного как бы запыленными. Это от опыта, от большого знания жизни. Тетенька была взволнована, она наконец дождалась давно выписанного ею умного человека — управляющего. Считала, теперь будет толк, а то спорные деревеньки никак в руки не даются. Да и сложней станет дворовым воровать, ключнице продукты утаивать. Вот умный немец дисциплину навел для молодого киндера, а умный француз дисциплину наведет для всей дворни. А то более полутора тысяч живых душ, за всеми не набегаешься.