Сегодня, может быть, наиболее драматический момент в судьбе «профессорской» литературной парадигмы. Мессиански-пророческий образ поэта всячески осмеивается и дискредитируется.
Однако агрессивным позициям «прогрессорства» и «наплевизма» может быть противопоставлена этика культурного стоицизма. Она – в осознании того, что, как бы ни был бравый новый мир (называемый социализмом, капитализмом или как-то еще) беспощаден или просто равнодушен к слову, изнутри, психологически (причем не только для романтического сознания) ничего не изменилось. Есть автор, возникающая откуда-то изнутри культурная задача, трудности ее воплощения, толстовская «энергия заблуждения», надежда на провиденциального собеседника… Гонорары, тиражи и прочее тоже, конечно, важны, но относятся к иной сфере – литературной социологии.
Граница между тем и другим четко обозначена уже в «Разговоре книгопродавца с поэтом». «А Гомера печатали?» – кричал Мандельштам стихотворцу, жаловавшемуся на трудности публикации.
К тем же 1930-м годам относится точное самонаблюдение Л. Я. Гинзбург, имеющее для творческого сознания универсальный смысл: «Гофман (литературовед В. Гофман. – И. С.) сказал, что напрасно мы, в сущности, кочевряжимся. Что мы всё не можем расстаться с устаревшей шкалой человеческих ценностей, в которой литературная, словесная, вообще гуманитарная культура стояла очень высоко. В иерархическом же сознании современного человека гуманитарная культура имеет свое место, но очень скромное. Следовательно, нам нужно умерить требования к жизни.
Я ответила, что это, вероятно, правильно, но психологически неосуществимо. Человек устроен так, что может удовлетвориться, считая себя мелкой сошкой, безвестно работающей в какой-то самой важной и нужной области, но он никогда не примирится с положением замечательного деятеля в никому не нужном деле. И это делает честь социальному чутью человека».
Когда-то, в начале 1920-х, Е. Замятин боялся, что у русской литературы может быть лишь одно будущее – ее прошлое. Сегодня можно сказать, что опасения не оправдались (в том числе благодаря и самому Замятину). Кровавый XX век оставил замечательный литературный след. Лучшие книги XX века читаются как свидетельство, пророчество, провокация.
Струна звенит в тумане. (1903. «Вишневый сад» А. Чехова)
«Вишневый сад» стал чеховским завещанием. За восемь месяцев до приближающейся смерти он пошлет пьесу в МХТ, за полгода – будет присутствовать на ее премьере, за месяц, накануне отъезда в Баденвейлер, – появится отдельное издание.
Путь драмы к читателю и зрителю сопровождался привычным разноречием осведомленных и неосведомленных современников.
Чехов – жене, 27 сентября 1903 года: «Пьеса кончена… Написаны все четыре акта. Я уже переписываю. Люди вышли у меня живые, это правда, но какова сама по себе пьеса, не знаю».
Н. Гарин-Михайловский – А. Иванчину-Писареву, 5 октября 1903 года: «Познакомился и полюбил Чехова. Плох он. И догорает, как самый чудный день осени. Нежные, тонкие, едва уловимые тона. Прекрасный день, ласка, покой и дремлет в нем море, горы, и вечным кажется это мгновение с чудным узором дали. А завтра… Он знает свое завтра и рад, и удовлетворен, что кончил свою драму “Сад вишневый”».
Станиславский сразу после чтения, не утерпев, 20 октября пошлет Чехову телеграмму: «Потрясен, не могу опомниться. Нахожусь в небывалом восторге. Считаю пьесу лучшей из всего прекрасного, Вами написанного. Сердечно поздравляю гениального автора. Чувствую, ценю каждое слово». Аналитическое письмо с обоснованием восторгов будет написано через два дня.
Одновременно с пьесой знакомится Горький. 20—21 октября он сообщит К. Пятницкому: «Слушал пьесу Чехова – в чтении она не производит впечатления крупной вещи. Нового – ни слова. Всё – настроения, идеи, – если можно говорить о них – лица, – всё это уже было в его пьесах. Конечно – красиво, и – разумеется – со сцены повеет на публику зеленой тоской. А – о чем тоска – не знаю».