Выбрать главу

Некую «пограничную» между замком и деревней в отношении к «волчьему» культурному следу область представляет собой средневековый европейский торговый город. С одной стороны, город изначально был прибежищем всех маргинальных социальных элементов, «воздух города делал свободным» от всяческих форм феодальной зависимости, и потому на городском пространстве во множестве (в средневековом, куда более скромном, чем теперь, смысле этого слова) собирались разнообразные авантюристы, люмпены и просто преступники, человеческий материал для социальных феноменов, унаследовавших массу откровенно «волчьих» черт — вроде преступных сообществ, живущих по весьма своеобразным и довольно строгим законам, очень напоминающим законы «Дикого Поля». Типологическая близость различных «воровских» культур — французской, английской, русской — при всех понятных национальных особенностях (вроде резко различного отношения к гомосексуализму, скажем, во французской и русской «блатных» субкультурах) давно привлекала внимание исследователей. Д.С. Лихачев в статье «Черты первобытного примитивизма в воровской речи» объясняет это обстоятельство «общностью примитивного способа производства», в чем нельзя не видеть вынужденной уступки господствовавшим во время написания и первой публикации статьи вульгарно-марксистским взглядам. Однако, есть в этой мысли, на мой взгляд, и своя «сермяжная правда» — если учесть тот факт, что принципиально маргинальные условия существования, в которые ставит себя преступная субкультура по отношению к доминирующей культуре, типологически отвечают ранней модели «волка» или «волчьей стаи» в «Диком Поле». Многие поведенческие особенности блатных (вроде крайне низкого порога возбудимости, высокого болевого порога, постоянной готовности к агрессии, высочайшей внушаемости, склонности к хвастовству и «эпизации» поступка и т.д.) и особенности речевого поведения (диффузная семантика, полисемантичность, использование слова по преимуществу в его инструментальной функции, и т.д., что роднит «блатную музыку» с матом) прямо восходят к тем поведенческим структурам, которые, судя по всему, должны были быть свойственны «псам» в их исконном виде.

С другой стороны, такого рода субкультуры являлись маргинальными и воспринимались как маргинальные и в самой городской среде. Сам же город, великий плавильный котел, горнило и колыбель будущей европейской цивилизации, выгодно сочетал и сплавлял элементы традиционной социальной организации с элементами «волчьей» агрессивности, «стайной» самостоятельности, инициативности и свободы. Лабильная городская («буржуазная», «бюргерская», «мещанская») культура, подстраиваясь и подлаживаясь — до времени — под господствующую военно-аристократическую феодальную культуру, заимствовала ее элементы, подражала ей (хотя бы в области домашних собачек и ночных горшков), но и перетрактовывала ее на свой «урбанный» и «цивильный» лад. Не случайно в более поздние, уже буржуазные по существу эпохи способ жизни дворянина в городском доме весьма существенно отличается от его способа жизни в сельском поместье — вплоть до костюма и манер, не говоря уже о распорядке дня и об основных способах времяпрепровождения.

Нельзя не отметить и изменений в социальном статусе мужских обсценных кодов, происшедших в Европе с наступлением «буржуазной» эры и с резким повышением удельного веса «городских» элементов в тех или иных европейских культурах. В дворянской по преимуществу английской, немецкой и французской (и русской) культурах XVI — начала XVII веков мужское обсценное «кодирование» речи было в достаточной степени общепринятым явлением даже в самых верхних социальных стратах. Оно было чаще всего достаточно жестко связано с теми или иными жанрами устной и письменной речи — с театром, с малыми повествовательными жанрами, с эпистолярной речью в тех случаях, когда и пишущий, и адресат были мужчинами (причем статус участников коммуникации не играл в этом отношении никакой «ограничивающей» роли — монархи и духовные лица «матерились» ничуть не менее охотно и обильно, чем простые миряне) — однако жанровые ограничения навряд ли существенно влияли на частотность употребления соответствующих речевых практик. С приходом к власти буржуазии — как в политическом, так и в культурном смыслах — ситуация резко меняется. Зона табуирования мужских обсценных кодов становится значительно шире — практически любое явление культуры, претендующее на статус «культурного» (в буржуазном, мещанском смысле этого слова), в обязательном порядке проходит строжайшую «нравственную» цензуру. Более целомудренного с формальной точки зрения века, чем век XIX, человечество еще не знало. Культура застегивается на все пуговицы и старательно делает вид, что не только самих обсценных речевых практик, но и областей возможного применения оных попросту не существует в природе. Дворянская «вольность языка» вытесняется в маргинальные области культуры, туда, где «урбанность» и «цивильность» не имеют никакого реального статуса — в армию, в студенческие братства, в холостяцкие клубы — и становится приметой того модуса речевого (и не только речевого общения), который на языке официально-«духовной» культуры именуется по-немецки Schweinbruderlei, а по-русски — французским заимствованием амикошонство. То есть формируется именно та языковая ситуация, в которой начало двадцатого века застало практически каждую европейскую национальную культуру — ситуация «воскресшего» (наверное, впервые со времен перехода реальной власти в обществе от жреческой касты к военной аристократии) резкого территориально-магического размежевания между «правильным», «культурным», «духовным» центром и «грязной», «пошлой», «гнусной и циничной» речевой периферией — с той разницей, что периферия была теперь повсюду, ибо едва ли не каждый носитель языка (мужчина) жил в ситуации постоянного «двуязычия». На «культурном» языке он общался во всех без исключения официальных и «культурных» ситуациях, а также в тех случаях, когда участниками речевой ситуации были женщины и дети. В чисто мужской же компании, в неофициальной ситуации обсценная маркировка речи остается непременным атрибутом общения во всех слоях общества (за исключением пуристски ориентированных религиозных сект — чей пример лишь продолжает линию, начатую зороастрийской попыткой «жреческого» реванша), ибо XIX век именно и старался примирить буржуазные добродетели в области «дома и храма» (то есть в сферах жизни, воспринимаемых, особенно в традиционной протестантской системе ценностей, как частные — в семье, в религии, в воспитании детей и вообще в «культуре») с дворянскими доблестями на поприще служения государю и отечеству (то есть в сфере профессионального общения, остававшейся в XIX веке практически исключительно мужской) . Две эти сферы существовали как бы параллельно, не пересекаясь и не взаимодействуя между собой, и всякий мужчина свободно и практически ежедневно переходил из одной в другую, меняя поведенческий модус — так же как примитивный охотник когда-то менял его, возвращаясь из зоны войны и охоты в зону домашней и прокреативной магии. Было бы забавно оценить столь характерные для девятнадцатого века проблемы романтического двоемирия или викторианской двойной морали исходя из приведенных здесь посылок — а также рассмотреть под этим углом зрения целый ряд соответствующих отечественных культурных практик, относящихся как к девятнадцатому, так и к двадцатому столетиям.