Выбрать главу

Принимая предложенную автором мистификации игру, можно в нее включиться и «реконструировать» мифический «оригинальный текст» эпиграммы. А сделать это можно только одним способом: перевести французский текст русскими стихами.

Дмитрий Быков (Москва)

НЕЮБИЛЕЙНОЕ

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Смерть Николая Алексеевича Богомолова не изменила его облика, он и при жизни представлялся идеалом ученого, учителя и друга, и потому я ничего к этому тексту, написанному к его 70-летию, не добавляю.

Есть вещи трудновообразимые. Трудно представить, что Н. А. Богомолову 70 лет, но еще трудней современному студенту представить, кем был Н. А. Богомолов для первокурсника журфака 1984 года, с учетом того, что этот первокурсник рос вполне советским человеком, хоть и с зачатками литературного вкуса.

Богомолов был существом из другого мира, потому что на свой семинар по Серебряному веку он запросто приносил американский трехтомник Мандельштама и, более того, давал его подержать. Там же он мог сказать, что «Москва – Петушки» не подлежит рассмотрению в контексте советских шестидесятых годов, ибо это произведение гениальное и контекст его шире. Там же он говорил, что главным критерием оценки писателя является изобразительная сила, и по этому критерию некоторые сцены «Живи и помни» Распутина – он безошибочно называл их – обгоняют и всех деревенщиков, и почти всех горожан. Там же он мог сказать – до всяких набоковских публикаций в СССР, – что статья Олега Михайлова «Верность» является, мягко говоря, черносотенной (а я из этой статьи вообще узнал про «Приглашение на казнь»).

И наконец, он мог прочесть на семинаре совершенно свежего Окуджаву – «Оставьте меня с моей музыкой, мне как-то спокойнее с ней» (печатался впоследствии исправленный вариант), и обронить «Когда в КСП-десятитомнике Окуджавы я редактировал том песен и уточнял у него даты…». Боюсь, что сегодняшний читатель едва ли представит, кем был для студента 1984 года и Окуджава: непостижимо было, что с ним можно разговаривать, а самое странное, что в этом моем отношении к нему ничего не изменилось. Я поверить не могу, что брал у него интервью и читал ему стихи. И это отношение к нему – более чем благоговейное – нас с Н. А. совершенно уравнивало: в недавней богомоловской книге об авторской песне я с чувством счастья прочел, что по крайней мере в одной области – именно в песнях – Окуджава проявлял все черты гения (добавим: сам никогда не понимая, как это у него получается и как вызвать это состояние).

А надо иметь в виду, что в это время у Окуджавы началась вторая молодость, так точно совпавшая с новым «ожиданьем перемен», как пелось во «Втором послевоенном танго»; он стал опять выступать с песнями – и какими песнями! Даже не «Римская империя», но «Счастливый жребий», «Арбатский эмигрант», «Портленд» – все это были большие события нашей жизни, этими цитатами разговаривали. И, скажем, «Дерзость, или Разговор перед боем» я впервые услышал именно в чтении Богомолова, и он прокомментировал, что более рискованной песни у Окуджавы не было, потому что это посягательство на главное. Главное не формулировалось, но понималось без расшифровок: главным был страшно остофигевший всем и бессмертный, как выяснилось, советский милитаризм. Тогда было понятней, чем сейчас, что у страны две духовных скрепы – тюрьма и война, и именно они были темой большинства народных песен ХХ века, о чем тогда же писал Синявский, – но Синявского я тогда еще не читал. Зато мысль о новом существовании фольклора, то есть о качественном изменении его творцов, Богомолов уже тогда высказывал в разговорах об авторской песне. (NB! Хорошо помню, что в его пособии по введению в литературоведение анализировалось – в связи с разговором о рифме – стихотворение Окуджавы «Не пугайся слова „кровь“», и в порядке особой честности сообщалось, что в финале стихотворения ирония снижает накал и портит дело; отчетливо помню, что это совпадало с моими ощущениями – и что, значит, мы так любим Окуджаву, что можем себе позволить даже замечать у него слабости.)

Богомолов занимался самыми интересными вещами: Серебряным веком, литературными полемиками, эзотерикой (разумеется, в литературном ее преломлении), а также авторской песней. Тогдашнему дилетанту, сколь угодно пылкому, трудно было оценить объем его архивной работы и диапазон интересов, но он откуда-то знал все. Я сказал ему как-то, что о жизни Блока он знает значительно больше Блока, но он скромно заметил, что это естественно: Блок не читал ни мемуаров о себе, ни дневниковых записей своего окружения, ни чужой переписки.