Он без преувеличения открыл читателю образ Зиновьевой-Аннибал, издав и подробно прокомментировав их переписку с Вячеславом Ивановым (и в комментариях к этой переписке, поверх понятной исследовательской трезвости в оценке ее, скажем, прозаических писаний, я чувствую огромную любовь и сострадание к этим фантастическим личностям: к ней, к Иванову, к Вере Шварсалон, Анне Минцловой, ко всему запутанному клубку их уродливых и все же безумно интересных отношений; а если учесть, что Вера была еще влюблена в Кузмина, который по определению не мог ей ответить, – что за клубок фриков!).
И кстати – до Богомолова как только не расшифровывали кузминский «Конец второго тома», но стоило ему догадаться, что это описание сна, как все встало на свои места. Применительно к Кузмину Богомолов вполне мог бы повторить гордую набоковскую фразу о Пушкине – «Я сделал для него не меньше, чем он для меня»: их с Малмстадом книга надолго останется образцовой.
Ну и вот весь этот комплекс прекрасных вещей до такой степени действовал на студенчество переходной эпохи, столь близкой типологически к тому же Серебряному веку, – что журфак воспринимался как место совершенно волшебное. И когда после третьего курса загребли меня в армию, одним из самых отрадных воспоминаний о нем был именно Богомолов, и мысль о том, что я вернусь на его семинар, необычайно меня грела. Замечу, что Богомолов перестроечных времен ничем не отличался от более раннего, – он и тогда ни в чем себя не ограничивал, и на вопрос, почему бы в СССР не печатать невиннейшего Георгия Иванова, мог процитировать, не понижая голоса: «Россия тридцать лет живет в тюрьме, / На Соловках или на Колыме. / И лишь на Колыме и Соловках / Россия та, что будет жить в веках». От него же я получил на почитать «Некрополь» Ходасевича, каковой источник кажется мне ничуть не достоверней «Петербургских зим» того же Иванова, но литературное его качество и убедительность, скажем так, преувеличений не в пример выше.
Одним из примечательнейших умений Богомолова-исследователя – а не только преподавателя, что как раз естественно при попытке увлечь студента литературным процессом, – представляется мне именно выбор самого вкусного: полемика, преломление в лирике сложных личных отношений, эзотерические кружки и мистические – а то и наркотические – эксперименты русских литераторов той пограничной эпохи, все то, что Ходасевич обозначил термином «жизнетворчество». Из одного разговора с ним в метро при случайной встрече выросла целая линия «Остромова»: действительное место Елизаветы Дмитриевой в антропософском сообществе Ленинграда 1925 года оказалось для меня открытием.
Мне именно кажется важным особый талант Богомолова обнаруживать и по возможности раскрывать – хотя они принципиально нераскрываемы – наиболее притягательные тайны: фольклорность, волшебное качество, делающее одну песню живучей и популярной, а другую нет (это особенно интересовало самого Окуджаву: неужели дело в том, что некоторые сюжеты исполнителю проще всего примерить на себя?). Возникновение – или выпрыгивание на первый план – тех или иных жанров, вроде плутовского романа в двадцатые, когда разнообразные заклинатели изо всех сил выкликают роман производственный, а он не пишется, пишутся «Одесские рассказы». Исчезновение – иногда физическое, как в случае Минцловой, а иногда уход в народ, как в случае Александра Добролюбова, – наиболее ярких выразителей эпохи. Таинственная связь игромании и творческой стратегии (отслеженная Богомоловым на примере Маяковского и Ходасевича, как бы мельком). Непроизвольно возникающие сюжетные и биографические инварианты того или иного автора – в случае Андрея Белого, скажем, который хронически влипал в треугольники (и богомоловское разгадывание «Огненного ангела» на семинарах было увлекательнейшим опытом). Боюсь, Богомолов – строгий исследователь, придирчивый критик, образцовый публикатор, то есть собственно строгий ученый, – в глазах современников отчасти заслоняет другую свою ипостась, человека, сохранившего детский восторг перед тайной, перед «тонкими властительными связями» между размером и ритмом, темой и формой, судьбой автора и его сюжетами.
Не случайно поэтому его пребывание на журфаке, таком провинциальном с научной точки зрения, – он был при Засурском столицей российской американистики, но филологи о нем отзывались пренебрежительно. Однако главная черта истинного журналиста – любопытство, а Богомолову оно присуще в высшей степени, – оно и создает ученого, а тщеславие его вообще не заботит. Он сохранил первую читательскую реакцию, безупречность вкуса. Очень хорошо помню день, когда он пришел на семинар и сказал: ребята, сегодня по плану Блок, но я подумал – как можно говорить о Блоке? Это же все равно что о Пушкине. Давайте про Сологуба.