Надо писать бледнее… незаметнее – это менее некрасиво. Мне неприятна резкость моей внутренней темы, вещность этого сюжета; в нем есть что-то дурное, безвкусно, например, соединять правду с выдумкой, безвкусна некоторая, как и всякая, необыкновенность – как, впрочем, и обыкновенность; безвкусно и оговаривать это, защищаться и притворяться спокойным. Безвкусно выражать свою жизненную – бессмысленную – тему; все написанное вызывает неловкость… все кажется неверным в немногих ощущениях…[108]
Бытовавший на русском Монпарнасе культ недосказанности, антилитературности, систематического отказа от стилистических и риторических изысков в пользу на первый взгляд простого, шероховатого языка иногда принимал вызывающие формы. Выступая на заседании Союза молодых поэтов, Поплавский потребовал от новой литературы не только простоты, но и грубости, которую считал обязательной в трагические времена (пока есть хоть одно страдающее существо, «никто не имеет права говорить о “хорошеньком”»), а в качестве примера ссылался на циников, которые позволяли себе нарушать «хороший тон» во имя правды[109]. Насколько сам он следовал собственным предписаниям, видно из гневного отклика Балакшина на его романы: «Неужели литература […] – писсуар, который, из всего Парижа, так любовно и благоговейно вспоминается Аполлоном Безобразовым-Поплавским?»[110]
Защищая молодых авторов, которые беззастенчиво обнародовали свои самые интимные позывы, мысли и желания, Николай Оцуп апеллирует к Фрейду и проводит параллель между литературой и психоанализом:
По методу Фрейда целый ряд патологических случаев можно вылечить, очищая подсознательную, «подпольную» сферу нашей духовной жизни. Достаточно оттуда, из подвала, вынести наружу то, что затаено, и рассмотреть ее при дневном свете. Лучшая литература как раз этим всегда и занята. […] Те, кто видят аморальность у авторов, пытающихся все тайное сделать явным, может быть, и не понимают современного человека во всей его сложности. В этом человеке уж наверно не только низшие страсти. Наоборот, их обнаружение, вынесение их на свет помогает ему в себе и в окружающих разобраться. […] Только все видящее, ничего не замалчивающее и что-то, поверх условностей, утверждающее искусство достойно называться моральным[111].
Эти попытки сделать человеческий документ в его западной модернистской разновидности, то есть с опорой на минимализм, бессвязность и психоаналитические откровения, образцом для русской эмигрантской литературы вызывали резкую реакцию тех представителей диаспоры – авторов и критиков, которые либо хранили верность классической традиции, либо предпочитали документу беллетристику. Помимо остроумных пародий Набокова[112], о значительном месте, занимаемом эго-документами в литературе того времени, можно судить по изобилию вызванных ими критических откликов. Роман Бакуниной «Тело» спровоцировал пространную полемику между Ходасевичем и Адамовичем, причем вращалась она вокруг человеческого документа[113]. Ходасевич был одним из самых яростных противников этого жанра – он считал, что документальный материал допустимо использовать только на начальной стадии творческого процесса. В статье «Автор, герой, поэт» он возражает против основного принципа человеческого документа – кажущегося тождества автора и героя:
109
Краткий отчет об этом вечере был опубликован в «Числах»:
112
Среди многочисленных пародий Набокова есть рассказ «Случай из жизни» (1935), где повествовательница описывает свое серое повседневное существование, малозначительные отношения и банальные драмы; в этом рассказе остроумно экспонируются различные черты эго-документальной прозы.
113
Один из относительно подробных разборов этой полемики дан в следующей статье: