Примечательно, что большинство эмигрантов, участвовавших в дискуссиях о человеческом документе, не задавались вопросом о модальности текстов, которые они анализировали. Критики, как правило, оперировали бинарными оппозициями вроде реальность/вымысел и исходили из того, что произведения, относимые ими к жанру человеческого документа, основаны на жизненном материале и подлинном опыте, в противоположность воображению. Как показала полемика между Ходасевичем и Адамовичем, разногласия подогревались несовпадением между двумя диаметрально противоположными нормативными представлениями об этом типе письма и о его жизнеспособности в качестве автономного жанра; при этом вопрос о том, действительно ли эти тексты являются «документами», выносился за скобки.
Впрочем, иногда эмигрантские критики отказывались принимать на веру заявления молодых писателей о том, что те пишут чистую правду. В этом смысле примечательным представляется отклик Николая Бердяева на дневники Поплавского, которые были опубликованы после смерти последнего его другом Николаем Татищевым. Бердяев называет эти дневники «документом современной души, русской молодой души в эмиграции», однако высказывает сомнение в способности документальной литературы строго следовать факту, без какой-либо предвзятости. В доказательство он приводит «очень сложную диалектику искренности и лжи, в которой все легко переходит в свое противоположное», «отсутствие простоты и прямоты» и «выдуманность», которые выдают стремление Поплавского достичь задуманного эффекта[123]; Бердяев заключает, что сама «литературная форма “исповеди”, “дневника”, “автобиографии”» является «подозрительной». Тем самым он вторит Г. Иванову, написавшему в «Распаде атома» – произведении, одновременно ставшем вершиной развития человеческого документа русского Монпарнаса и раздвинувшем границы этого жанра[124]: «Фотография лжет. Человеческий документ подложен»[125].
В Советской России, где также существовали всевозможные формы нехудожественного письма[126], критики подходили к «документальным» жанрам еще более скептически. Так, советскую «литературу факта», несмотря на многочисленные манифесты, в которых разъяснялась ее суть и перечислялись ее методы, часто рассматривали всего лишь как стилизацию под документ. Ведущие формалисты настаивали на том, что нехудожественные произведения, которых на ранней стадии развития советской литературы появилось очень много, – это та же художественная литература в ином обличье, прообраз нового литературного стиля. Говоря об использовании эпистолярного жанра в «Zoo, или письмах не о любви» (1923) Шкловского, Тынянов указывает, что у этого монтажа из якобы частной переписки есть прочная литературная основа[127]. Сам Шкловский, посвятивший немалое количество статей вопросу о соотношении литературы и документа, открыто признает, говоря современным языком, «симулятивность» фактографии. В работе «Литература вне “сюжета”» он заявляет: «Само утверждение документальности – обычный литературный прием. […] Вообще такие указания на выпад из литературы обычно служат для мотивировки ввода нового литературного приема»[128].
Формирование представления о том, что классическая русская стилистика полностью выработала свой ресурс (достигнув апогея в виртуозной прозе Бунина[129]), стало частным случаем стремительного изменения эстетической парадигмы под влиянием разнообразных революционных тенденций, которые воздействовали на европейскую культуру. Структуралисты склонны приписывать периодическое обновление иерархий, канонов и жанров сложным вертикальным сдвигам в механизмах культуры. Говоря о смещении границ между литературным и документальным письмом, Лотман заключает, что один и тот же тип текстов можно отнести как к художественной, так и к документальной разновидности, в зависимости от доминантного кода в конкретной культуре в определенный момент. В целом именно этот код определяет «иерархическое распределение литературных произведений и ценностную их характеристику», а также включение определенных произведений в канон или исключение их из него[130]. Периодическая смена кода есть результат динамических процессов внутри литературы как системы на каждой стадии ее развития. По мнению Лотмана, каждый раз, когда эстетическая система окончательно упорядочивается, начинается процесс ее закостенения, что нередко является лишь частным проявлением более широких общественных процессов стагнации и влечет за собой смену как идеологических представлений, так и эстетических теорий.
124
Ливак считает, что «Распад атома» стал кодой эмигрантского человеческого документа (см.:
126
Несмотря на нараставшую изоляцию советской культуры, медленно, но верно двигавшейся к директивно утверждавшемуся социалистическому реализму, ее основные литературные тенденции 1920-х годов типологически совпадают с международными авангардными течениями, подчеркивая глобальный масштаб послевоенных эстетических сдвигов. Как и на Западе, в СССР жанр романа подвергался критике с разных сторон, от манифестов «литературы факта» до статей О. Мандельштама («Конец романа», 1922), Ю. Тынянова («Литература факта», 1924 и «Литературное сегодня», 1924), Б. Эйхенбаума и М. Бахтина. Все они отмечали «исчерпанность» нормативного литературного языка, романа как жанра и, в более широком смысле, классической литературной традиции, что вело, с одной стороны, к сближению литературы с журналистикой, а с другой – к усилению позиций исповедальной, автобиографической прозы, акценту на рефлексии и психологизме. О кризисе романа и документальном направлении в межвоенной советской литературе и критике см.:
129
Этого вопроса касается в частности Мариэтта Чудакова (
130