Они часами лежали рядышком в дюнах, уставившись в голубое небо, с бессмысленной улыбкой на губах, сжав бедрами голыш там, в горячей ямке между ног, боясь разжать колени и упустить источник загадочного блаженства. И как всезнающая Марга, опровергая страхи Клио о роковом гермафродите, раздвинула ее колени, отбросила голыш и стала медленно погружать вместо него свой палец. Вначале Клио чуть не завизжала от страха, но потом прикусила губу, потому что это было больно, но приятно, хотя и щекотно, до того щекотно и странно, что она чуть не укусила Маргу, забившись у нее на плече. Плечо Марги было такое же острое и костлявое, как и у нее, Клио; они тогда казались друг другу одинаково нелепыми в своей недоразвитости — они были равны в уродстве, и это ощущалось, как дружба. Ощущение собственного уродства было общим и поэтому не было ощутимым.
Марга, проследив взглядом соскользнувшую на пол простыню, отступила от двери и посмотрела на Клио исподлобья, по-животному склонив голову набок, как будто прислушиваясь, не понимая, что от нее хочет "лучшая подруга". Подруга ничего не хотела. Подруга не хотела подруги, которая отказалась от общей судьбы зачаточного уродства, которая решила вырасти в нечто другое, не предусмотренное контурами нескладного тельца Клио. Мир, частью которого стала Марга, не хотел быть частью ее, Клио, убогого тела. И Клио отвернулась к стене. Не моргая, неподвижным взглядом уставившись в стену, как в детском горячечном бреду, она стала водить пальцем по рисунку обоев; но там, в детстве, на обоях были девочки в шляпках с корзинками в руках, а тут, сейчас, палец водил по геометрическим кругам и треугольникам, поскольку девочки в шляпках с корзинками вышли из моды, расплылись в памяти абстрактными кругами и треугольниками. Может быть, простуда, горячка, воспаление и лихорадка в детстве были единственными блаженными моментами в жизни, когда не требовалось глядеться в других, как в зеркало, и находить в себе сплошные недостатки. Болезнь приносила свободу; как проказа раз и навсегда отделяла тебя от общественных обязанностей, так во время болезни в детстве можно было наконец не стесняться своего собственного тела — своей физиологии, естественных отправлений плоти, с отвратительными бугорками, волосиками и нелепыми отверстиями, с менструацией и потливостью, со всем тем, что намуштрованный другими мозг осуждал как нечто непозволительное, непристойное.
И сейчас, вытесненная за границу дозволенного диким унижением, как детской болезнью, она наконец перестала стесняться, перестала испытывать страх остаться в одиночестве, в убогой детской спаленке, исключенной из взрослого разговора за стеной. Некая окончательная обреченность, припечатавшая ее сердце, как глаз — синяком, вместе с саднящей ссадиной на животе (что это было? корень проклятой березы или Костин сапог?) освободили ее наконец от преследовавшего ее всю жизнь, навязанного неизвестно кем, женского долга: въевшейся с детства рабской привычки следить за своим внешним видом, поддерживать должный образ в чужих глазах, быть обаятельной и говорить то, что надо.
Слова, во всем виноваты слова. Всю жизнь приходилось произносить навязанные кем-то еще слова. А потом с отвращением вспоминать свое искаженное услужливой гримасой лицо слушательницы, понимающе прищуренные глаза и поддакивающе невпопад губы. Страх не оказаться одной — а для этого надо было заучивать и повторять и даже выдумывать заново все то, что говорили другие, кто не хотел слушать ни о полуголодных днях, когда крутишься как белка в колесе между подработкой и учебой, ни о нетопленной комнате и сырых холодных простынях, ни о депрессиях во время месячных и мигрени в промежутках. То есть, и это неправда: все — от родителей до сослуживцев, были бы только рады услышать все эти подробности, все эти старые новости викторианской эпохи в современной миниатюре, которая пылится в архивах души всякого англичанина, по закоулкам мозга — свои личные викторианские ужасики, существующие параллельно с нашествием викингов, свингующими шестидесятыми и гонкой вооружений во всем мире. Но она не хотела вносить свою лепту несчастий, как еще одну единицу архива островной души. Слова отделяли ее от себя самой, от той бессловесной тоски и болезненного томления, которые и были для нее единственной правдой; все остальное было выдуманным фразерством о мировой неустроенности. Но без этих надуманных, взятых напрокат слов нельзя было даже намекнуть на то, что мучило ее и никого другого. И ей приходилось соглашаться, поддакивать, возражать насчет феминизма, марксизма, пацифизма — в надежде на то, что она скажет что-то и про себя. Но каждое слово, наоборот, как будто выворачивало наизнанку все то, чем она мучалась, когда думала о самой себе.
Слова мстили. Слова превращали в позорный секрет те эпизоды прошлого, с которыми бессознательная память научилась жить без особой радости, но и без отвращения. Клио и сейчас пыталась сделать вид, что подслушанные за дверью кухонные тирады Константина были не про нее, не имели к ней отношения. Она научилась вспоминать кошмарную историю с Тонечкой, как экзотический пример диких нравов в варварской стране России. Она научилась вспоминать этот эпизод, как будто ей рассказывал об этом кто-то другой, как вычитанное случайно в этнографическом труде из жизни диких племен: ее там, в кухне не было. Это не она металась между страшным инвалидом на протезе и голосящей Тонечкой, она не слышала глухих смертельных ударов за стеной — это была не она, это был кто-то другой, замешанный во всем этом физическом и метафизическом мордобитии. Она готова была признать лишь уцелевшее после всего этого кошмара чувство жалости к Тонечке: к ее нелепой манере одеваться, изъясняться и ее нелепой смерти в больнице, с ее мечтой о возвращении в деревню. И в этой жалости была и жалость по отношению к себе: она ставила себя на место Тонечки, она позволяла себе снизойти до нее и представить себе, каково бы ей пришлось, уродись она Тонечкой. Представить себе это было крайне трудно, это требовало огромного напряжения эмоций и фантазии; она чувствовала собственную душевную широту, в такие моменты ей становилось себя жалко.
Во время этих приступов душевной щедрости она готова была признаться даже в том, что играла роль не только свидетельницы, но и участницы этого кошмара. Они были с Тонечкой в одной лодке этого мутного российского озера — точнее, болота. Так, наверное, чувствовал себя американский новеллист Хемингуэй по отношению к испанским коммунистам или тореадорам: он делил с ними хлеб, соль и кровь. Но винить ее во всей этой истории?!
Но Костин кухонный панегирик подразумевал, что Клио находилась в Москве на ролях еще одного урода, на равных правах, точнее, — с равной степенью бесправия участвующего в кошмарной коммунальной склоке, какой представлялась ей сейчас российская жизнь. Константин отнимал у нее роль иностранки, роль посторонней наблюдательницы, сочувствующей обеим сторонам конфликта. Получалось, что Клио намеренно натравила на Тонечку супруга-инвалида. Такая мысль, подстегнутая ревностью и одиночеством изгнанной за дверь, к кухонной раковине, действительно , промелькнула тогда в обиженном сердце Клио. Но это была лишь мысль, не само преступление: так ведь можно казнить всякого ребенка только за то, что в школьном возрасте каждый в приступе подростковой ненависти мечтает, "чтоб родители сдохли!" А в той коммунальной склоке она даже толком не сформулировала свою мстительную ревнивую мысль. И все же эта мысль у нее промелькнула. И вот Костины слова ее сформулировали. Они ее припечатали. И теперь запомнятся навсегда, как причина смерти этой жалкой доброхотной Тони. Слова во всем виноваты.