"И вас тоже обратно потянуло: в чулан с паутиной — в свидригайловский рай?"
"А вы и про эту идею слыхали? А вы не иронизируйте. О чем человек мечтает, чего добивается? Беспечного безделия. Только здесь ради этого люди спину себе всю жизнь гнут и гнут спину другому, чтобы выйдя на заслуженную пенсию наконец-то наплевать на все остальное человечество. А у нас там к наплевательству привыкаешь чуть ли не с пионерского возраста. Полная безответственность — вот он, вечный идеал. Вот она, свобода. У нас там с детства отобрали право голоса, с какой стати я буду считать себя ответственным? Конечно, до идеала далеко: на собрания тянут, руки поднимать заставляют, по очередям наперегонки бегать. Но разве это можно сравнить со здешней тусовкой? За каждый свой шаг ты тут несешь ответственность, все время надо решать что-то — где жить, где работать, за кого голосовать, протестовать постоянно надо — иначе помрешь с голода или в ночлежках для бездомных, а то и убьют того гляди. Мы для чего уезжали? Для того чтобы не марать себя соучастием, чтобы нам не лезли в душу грязными лапами. Но тут ведь, как выяснилось, еще больше с грязью смешивают, если вовремя не отплевываться. И когда я говорю про чулан — я и имею в виду этот рай безответственности: запереться от всего, сидеть в темноте и ни о чем не думать. И должен сказать, в Союзе на этот чулан больше шансов — чуланная традиция раньше укоренилась, причем чулан дают бесплатный".
"Почему бы прямо не в гроб?", — пробормотал я. Он, видимо, заметил, как я побледнел, пододвинулся ко мне, похлопал по колену, и сказал:
"Ну зачем такие крайности? Это в вас русско-еврейская жилка срабатывает. Хотя считаете вы себя представителем Запада, с российской, конечно, душою. А я себя никем не считаю, к особым живчикам себя не причисляю, и лелею мечту о советском чулане исключительно потому, что другого не знаю и не люблю. А кто там будет верховодить советской властью за дверью моего чулана - Солженицын или кто еще — мне решительно наплевать. И уверяю вас, точно так же думает лучшая часть советской интеллигенции, не говоря уже о народных массах как Востока, так и Запада. Вы поймите: мы с вами одного поля ягода, точнее — одного поля картошка: сидим и гнием в земле по разные стороны изгороди, или там железного занавеса, называйте, как хотите, он и так давно в дырах. И нечего тут выпендриваться, что мы, мол, за что-то несем ответственность!"
"Нет, но просто Клио, знаете, она все-таки — сошла с ума, знаете, и этот юноша, Колин, он ведь убит? И этот суд сейчас", — бормотал я в замешательстве, стараясь увернуться от его тяжелого и нагловатого, несговорчивого взгляда. Я почему-то чувствовал себя виноватым, я — а не он. Он закинул ногу на ногу и стал раскачиваться на стуле.
"Сошла с ума, убит, а я-то тут при чем? Как говорили у нас в Москве: если у девушки кривые ноги, она, конечно, не виновата, — но я-то тоже в этом не виноват, не так ли? Они же от скуки тут дохнут и начинают шастать по разным народам и государствам. Моя фиктивная супруга свой английский фант, или фан, как тут говорят, получила. Это мне теперь надо из разных передряг выкарабкиваться. А самобичеванием они пускай сами занимаются. Вам же я не советую во все эти псевдотонкости вникать: свихнетесь! У вас, я знаю, есть эта склонность свинью с апельсином сравнивать и проводить параллели. Я же все ваши эссе в журнале "Синтаксис" изучил. Талантливо, бойко, но слишком много неофитского жара — я имею в виду неофита эмиграции, открывшего новую духовную родину. Отсюда у вас непрерывные сравнения: там и здесь, здесь и там, железный занавес с трагедией по ту сторону рампы, сближение далековатостей, по Ломоносову, и, конечно же, с непременным поклоном Посейдону трех волн эмиграции — Набокову. Какие-то у вас вырисовываются московские круги, от которых, откровенно говоря, остались одни круги на воде, вилами писанные. И все это у вас с подтекстом, с чтением между строк — да какой там подтекст, кто думает сейчас о подтексте в Союзе? Все и так знают, что положено, а что не положено говорить, никакого подтекста не нужно. Тайных мыслей давно не осталось, поскольку, как я сказал, идея одна: не лезь и тогда говори, все что хочешь. А вы тут, в эмиграции, все выискиваете какой-то тайный смысл в духовном обнищании русской литературы — все ищете каких-то зловещих цензоров, палачей свободной словесности, надеетесь на возрождение подпольной мысли. Какая может быть подпольная мысль, когда кругом все и так давно стали подпольными, точнее, блатными? А если и осталась горсточка, как сказал бы Достоевский, "наших" эпохи 60-х, то они все сидят по домухам и молчат в тряпочку. А вы из них делаете героев, и тем самым, между прочим, обманываете западную общественность розовыми надеждами на якобы неминуемый конец советской власти!" — Последние фразы он уже говорил стоя, точнее, не говорил, а выкрикивал мне в лицо. Я хотел ему что-то возразить, но из полураскрытого рта моего раздалось бессмысленное и беспомощное: "ы-ы-ы-ы".
Я вышел из полицейского участка и долго шел просто наугад, стараясь унять тряску рук, губ, всего тела. Меня трясло не от бешенства, а от чувства окончательного унижения. Унижения от осознания катастрофической разницы во мне самом — до и после визита в камеру Константина. Я шел на встречу с ним как знаменитый (в избранных, конечно же, узких кругах) писатель, снизошедший до просьбы своего компатриота с сомнительной репутацией. Шел на это тюремное свидание как гражданин свободного мира, точно знающий свое скромное, но почетное место в иерархии западной культуры, не стыдящийся своего прошлого и без боязни глядящего в будущее, лелеющий свое положение избранника, пишущего на ином языке, нежели его собратья по перу в новом духовном отечестве, но принятого ими с литературным гостеприимством. Слово "изгнанник" было изюминкой в этом торте, который судьба бережно пекла из второй половины моей жизни. И вот в этот торт плюнули. Боже мой, неужели этот красноречивый наглец был прав? А я знал, что он прав. Прав, по крайней мере, в отношении лично меня. Прав, потому что я, как и все мы тут, "из бывших", втайне от себя подмалевывал и подкраивал свое прошлое так, чтобы оно не слишком мешало настоящему, не слишком терло в шагу, чтоб не мешало поступательному движению вперед. Я знал, что я мухлюю, затирая одно пятно, подкрашивая другое, искажая перспективу так, чтобы мое настоящее гляделось из моего прошлого как светлое будущее; чтобы те, кто не решился эмигрировать, те, кто остался там, выглядели б дураками, сами во всем виноватыми, а я — как самая главная жертва, заработавшая своим подвигом статус жреца. Отправляясь на свидание в камеру предварительного заключения, я находился в святой уверенности, что меня никто не сможет поймать с поличным, что меня никто не сможет разоблачить. Те, кто остался там, в прошлом, никогда не станут свидетелями моего настоящего, а свидетели моего настоящего здесь никогда не узнают запутанной изнанки моей прошлой жизни. Я был защищен не просто географией и закутан в броню железного занавеса -меня охраняла и дистанция времени, позволяющая переписывать ошибки прошлого в залог будущих побед; и никто не сможет поймать тебя с поличным, поскольку свидетели этих побед и поражений разъединены дистанцией времени и пространства, и никогда не смогут увязать историческую фальшивку моей судьбы в одну логически связную формулировку обвинения.
И вдруг этот, неведомо откуда явившийся наглец — из неведомых мне кругов с сомнительной политической родословной — ткнул в меня пальцем и заорал: а король-то голый! Вооруженный до зубов ежедневностью быта своей страны, которая для меня давно превратилась в фикцию податливой уму памяти, он заявлял, что эта страна существует сама по себе, вне зависимости от моего личного к ней отношения и хитроумных махинаций с прошлым, и существует она не такой, какой требовалось для моего душевного комфорта. Я же выходил примазавшимся, попутчиком русской истории, торгующим на сторону. И с тошнотворной ясностью я различил в себе, как на рентгеновском снимке, эту саркому его России, мешающую мне дышать, пробирающуюся в мозг метастазами. Все что говорил этот гад о России, о Советском Союзе было непреложной правдой. Гад был прав. Гад был прав исторически. Если ты умеешь разгадать все историческое зло и следовать этому злу на десяток лет вперед, ты никогда не ошибешься. История всегда на стороне гадов. Гады всегда на стороне истории. Единственное спасение — выпрыгнуть за борт парохода истории, без спасательного круга, прямо в штормовое море внеисторичности, вневременности. Но ведь и этот хаос за бортом, как всякая вечность, не знающая конца, смерти, то есть жалости, отличается от зла исторического лишь тем, что этот хаос лишен логичности, которая обретается историей постфактум; добро — лишь редкое мгновенье, узкий промежуток, случайно остановившееся время, миг нелогичности в злой цепочке причин и следствий, двурушник меж двух зловещих альтернатив вечности. И может быть, прыжок с борта в пучину и дарует это мгновение подвешанности, мгновение добра между злым хаосом рождения и историческим злом смерти. Гад был прав, а я нет. Гад обладал душевной цельностью. Я был двурушником. Но я предпочитал это двурушничество, этот затянувшийся полет самоубийцы, пытающегося собраться с мыслями в короткий промежуток между рождением и смертью. Тут меня и сбил мотоцикл.