«Значит, нам еще не суждено, значит, мы еще поживем, как говорила мама, по меньшей мере сто лет проживем! — Поджарил, съел стянувшееся в комочек мясо и, сняв с бутерброда другой кружочек, снова надел его на прутик. Сегодня он имеет право понежиться. И чарку обязательно пропустит, и в баньке попарится, а может, и Бируте уговорит… — боже мой! Что может быть привлекательнее женщины, вымывшейся и попарившейся в горячей бане!..»
— Залатай! — К Стасису снова подошел тот крупный парень и, как бы извиняясь за то, что было, бросил ему под ноги испоганенную шляпу. — Если кепка не получится, хоть кисет под табак сошьешь, — пошутил он как умел, а потом ушел раньше всех.
«Передовик! — Стасис ничего не сказал ему, только выругался про себя и подумал: — Видать, такие ударники и на мясокомбинате среди убойщиков встречаются. Вот дурак, все мысли спутал, на самом прекрасном месте прервал…»
Но чем дальше ощупывал он лоскуты искусственной кожи, тем отчетливее представлял, что могло остаться от его лысеющей головы. И как любой болезненный человек, уцепившийся за какую-нибудь назойливую, раздражающую мысль, Стасис уже не мог отвязаться от вызванных ею видений. Он вертел в руках изуродованную шляпу и видел себя лежащего в луже крови, мертвого, неподвижного, даже горящего в костре сырых сучьев… Видел Бируте, смеющуюся у его гроба, видел Моцкуса, прижавшегося к ней… И даже сам не почувствовал, как от этой возникшей в воображении картины собственных похорон задрожали руки и окончательно пропал голос. Поэтому он долго смотрел на подошедшего директора лесхоза и ничего не мог ему ответить.
— Оглох ты, что ли, какого черта? — потеряв терпение, встревожился тот.
Стасис покачал головой и опять не мог сказать ни слова, хотя прекрасно чувствовал, как от жара тлеющих углей снова разболелась обожженная рука; ясно видел, как занялся зеленый прутик, отчетливо слышал, как постреливает поджариваемая колбаса. Наконец он спохватился и пожал плечами.
Директор, видимо, понял его состояние и уже мягче произнес:
— Хорошо, что ты любишь лес, что жалеешь его, но не до такой же степени…
Стасис тяжело вздохнул и наконец заставил себя сказать:
— И надо же — такая сила!
— Ладно, ладно, нам в лесхозе только несчастных случаев не хватает…
Стасис снова промолчал.
— Только не расплачься! А как баня?
Жолинас наконец избавился от кошмара, вызванного страхом и болезненной фантазией, криво улыбнулся и пошутил:
— Только в лесу, директор, не надо стыдиться, что ты бревно.
— Я никогда так не обзывал тебя, я про баню спрашиваю!
— Баня есть баня, директор. Натопил — аж уши вянут.
— Вот и отлично, я не забуду этого. А как там все остальное?
— Пока что Бируте не жалуется и с голоду не помираем.
— Вот и прекрасно, но ты не волнуйся, я ведь не свинья… Видишь ли, Моцкус — большой и влиятельный человек, поэтому мне не хочется, чтобы он уехал от нас недовольным.
«Это его величие у меня уже в печенках сидит», — хотел ответить лесник, но сдержался, лишь махнул прутиком и не увидел, как кружок колбасы улетел в костер. Потом еще долго щупал рукой вокруг себя, искал, но так и не нашел, надел последний кружочек и внимательно следил за ним, будто и этот кусок мог сам спрыгнуть с ветки и убежать. Тлеющие угли снова напомнили Стасису, как в годы войны немцы расстреливали здесь людей, как он, еще подросток, по просьбе родителей поднял на один дуб освященную в костеле часовенку.
— Чтобы покойники не мерещились, — объяснила мама.
А теперь это посвященное богу дерево уже лежит на боку… «Ладно, пусть они делают что хотят, — сдерживал себя и, не в силах успокоиться, клялся: — Но я все равно привезу домой этот дуб мучеников, на фундамент его поставлю, в памятник превращу… За все грехи, за все муки и страдания». — И Стасис снова вспомнил это свое страшное несчастье, эту, почти уничтожившую его, духовную пустоту, которую принесли и навязали ему злые люди, от которой он очень хотел избавиться, которую всю жизнь старался чем-то заполнить. Мучился, надеясь как-нибудь забыть о ней, пытался изобразить рабскую покорность и терпение, боролся с ней, как борются с нечистой силой, но она, словно заразная болезнь, в минуты отчаяния одолевала Стасиса, и совесть, мучающая уже невыносимо, снова заставляла его пустословить или совершать глупости. Когда наступало такое, Жолинас работал как вол или читал, неделями не отрываясь от захватившей его книги, но все равно наступал конец, последняя страница, последний забитый гвоздь, и Стасис вновь принимался попрекать себя: «Видишь, как повернулось?.. Учился ненавидеть живых, а теперь завидуешь мертвым: мол, они свое отстрадали. Но это уже не зависть. Соперничать надо только с живыми. Однако любое соперничество должно иметь предел, переступить который нельзя. Непозволительно присваивать себе права всевышнего, считать себя священным орудием мести, ибо человек слишком слаб и слишком жесток для такой высочайшей миссии. Начав мстить, он становится таким же подлецом, как тот, против которого он борется. Зло порождает только зло и в конце концов падает на головы тех, кто вызвал его к жизни. Когда бог в наказание закрывает перед кем-то свои ворота, он обязательно оставляет открытым окно покаяния, но человек, захлопывающий дверь перед себе подобным, отыскав щелку, начинает стрелять…»