Через неделю новенькая – Аля, Ариадна Сергеевна Эфрон – уже вполне привыкла к камере, порядку, людям, старалась всем сделать что-нибудь приятное. Когда наступила Пасха, она с моей помощью выбрала из наших передач творог, вареные яйца, масло и сахар (все эти продукты мы имели право получать в передаче или покупать в ларьке, если были деньги, а денег брали от родных не больше 5 рублей). Яйца мы покрасили красными тряпочками и кипятком, творог растерли с сахаром и маслом, придав ему форму пасхи, и спичками обозначили «X. В.». В пасхальную заутреню поздравили наших верующих, которых было человек шесть, а они потихоньку пропели на голоса: «Христос воскресе из мертвых. Смертию смерть поправ. И сущим во гробе живот даровав». Конечно, все плакали, поздравляли друг друга. Верующие говорили, что сам Бог послал им к пасхальному дню ангела в образе Али. Они благодарили и целовали ей руки.
Пасха в эту весну совпала с Майскими праздниками. Погода была дивной. В камере открыли фрамугу, и с улицы хлынул такой чистый весенний воздух, уже пахнувший молодой, нарождающейся зеленью, что душу омыло свежестью, молодостью и мелькнула мысль, что еще не все потеряно и жизнь продолжается. На ум пришли ранние стихи Марины Цветаевой о весне:
Я сегодня всю ночь не усну
От волшебного майского гула!…
Не удержавшись, я тихо прочла их, потом еще несколько стихотворений и тут почувствовала, что Аля, сидящая рядом, повернулась ко мне. Она смотрела на меня по-новому – ласково и доброжелательно.
– А вы знаете, что вы читали?
– Знаю. Стихи Цветаевой.
– Вам нравятся?
– Очень!
– Марина – моя мать.
Дочь самой Цветаевой!
Так началась наша дружба. Среди находящихся в камере женщин была некая Наталья Николаевна Богданова, ранее работавшая заместителем прокурора в суде. Сперва она несколько дичилась, но потом, убедившись в Алиной отзывчивости и доброте, стала с ней откровенна и дружелюбна. Наталья Николаевна попала в тюрьму уже из ссылки, из Лебедяни, все ее пожитки были собраны в рваную большую наволочку. Из нее все всегда высыпалось, и, когда нас водили в баню, мы с Алей лазали по полу, собирая и складывая вещи Натальи Николаевны обратно. Мы ведь знали, что после бани любого могут отвести в другую камеру. Наталья Николаевна, человек с очень больным сердцем, была совсем беспомощна. В дни ее дежурств мы за нее убирали камеру и выносили нечистоты. Конечно, она была чрезвычайно благодарна и относилась к нам с большой приязнью.
Наталья Николаевна – единственная дочь помещика из Белоруссии и крестьянской девушки – училась в Варшаве и там очень скоро стала членом политических кружков революционно настроенного студенчества, увлекалась политикой, стала подпольщицей, выполняла рискованные поручения и выходила сухой из воды,
Деятельность Натальи Николаевны протекала, главным образом, в Варшаве, где она получила блестящее юридическое образование в университете.
Во время революции она попала в Москву, где вскоре обратила на себя внимание своей убежденностью, самоотверженностью и энергией, и с головой окунулась в политическую работу.
Личная жизнь ее сложилась неудачно. Она вышла замуж по любви, но детей не было, а затем выяснилось, что они с мужем не могут найти общий язык, и они разошлись.
Наталья Николаевна работала прокурором с Вышинским. У нее был мужской, логический склад ума, иногда в разговоре (даже с нами) у нее прорывались властные, жесткие ноты, мелькали юридические термины, что несколько не вязалось с ее красивой внешностью и женственностью. При разговоре у нее была привычка накручивать на лбу локон своих густых каштановых волос.
Она как-то обмолвилась нам о том, что присутствовала на суде Тухачевского, где обвиняемый от всего отказывался. О Тухачевском я знала, что он был человеком хорошего воспитания, в только что освобожденном от белых городе искал рояль. А знала я об этом от моего брата Владимира Александровича Федерольфа, тоже музыканта, бывшего у него начальником артиллерии 27-й стрелковой дивизии.
Мне вспоминается услышанный в тюрьме рассказ о том, как вдова коменданта Кремля Петерсон, окончив срок в лагере, с трудом отыскала свою родную дочь, отнятую у нее при аресте и попавшую в далекий детский дом уже под другой фамилией. Она увидела крупную, совершенно чужую девочку, без всяких эмоций и понятий о долге, к тому же вороватую. Мать старалась объяснить ей, уговаривала, но продолжала находить под подушкой у своей десятилетней дочери ворованную еду. После второго ареста мать была уверена, что девочка сбежит из дома и станет воровкой.
Была у нас маленькая, изящная Цецилия Бриль, жена председателя только что организованного показательного еврейского колхоза в Крыму. Что-то Бриль сделала, что не понравилось партийной организации, и всю семью арестовали. Мальчик, при котором родителей уже раз арестовывали, худенький, нервный, эмоциональный, бросился во время ареста к эмгебешнику и умолял взять и его вместе с матерью, потому что мать слабая, болезненная и отец всегда учил помогать ей. Рыдающего мальчика грубо отогнали, родителей увели. Рассказывая это, Бриль плакала, плакала, конечно, и вся камера. Страшно было, и когда матери получали письма от оставленных детей и читали их вслух камере. Письма эти раздирали душу, и мы часто после этого не могли спать.
Была у нас замечательная, чистенькая и очень добрая Бабка-Лапка, так ее прозвали внуки. Арестовывали и ссылали ее уже дважды, но каждый раз, насушив сухарей, она возвращалась обратно. Прокурор, который ссылал ее в третий раз, просмотрев ее дело, сказал: «Пошлем теперь в такое место, откуда ты и за год домой не прибежишь».
В камере наша жизнь была размеренно однообразной: подъем, туалет, уборка помещения, прогулка во дворе в течение 35 – 40 минут, обед. На допросы нас, «повторников», не вызывали.
Наши с Алей койки стояли рядом, и о многом мы говорили вполголоса. Отношения стали доверительными и вполне дружескими. Как-то ранней весной мы, найдя на дворе тюрьмы дырявую металлическую миску, пронесли ее в камеру, а затем на прогулках каждая брала горсть земли в карман, и в камере мы посадили в миску проросший лук из наших передач. Лук принялся и зазеленел, стал заметен на подоконнике. Злая дежурная, пообещав всех лишить прогулки, с грубыми словами выдернула его, и мы печально притихли, лишившись зеленых ростков. Но прогулок не лишили – обошлось…
В одном из наших разговоров Аля потихоньку мне призналась, что один из проводивших допросы при ее первом аресте был Андрей Яковлевич Свердлов (сын Я. М. Свердлова), который учился когда-то вместе с Мулей в школе, потом продолжал дружить с ним и явно был в курсе их отношений с Алей. Андрей ее не бил, но был жесток на словах, подозрителен и вместе с тем спокойно равнодушен. «Меня это потрясло, – говорила Аля, – пожалуй, не меньше, чем сам факт ареста, и я до сих пор не понимаю, как это могло быть?! Ведь обвинения были сплошной ложью…»
Аля первый свой срок отбывала в Коми АССР, на Печоре, недалеко от станции Княж Погост, где работала на ткацкой фабрике. Там Але было предложено стать стукачом, за отказ отправили в штрафной лагерь на лесоповал. Потом она была переведена в Мордовию, где на окраске, разрисовке и лакировке деревянных ложек она была одной из первых по выполнению нормы. У Али был меткий глаз и быстрые ловкие руки.
Перевод Али в Мордовию состоялся лишь благодаря связям Мули.
Бабка-Лапка учила нас и в камере не сидеть сложа руки: учила распускать изношенные трикотажные вещи и вязать что-то новое. Аля тоже увлеклась этим делом, нашла на прогулке гвоздь и куском битого стекла обработала его, чтобы получился крючок; однако, когда нас повели в баню и за это время сделали тщательный обыск в камере, гвоздь нашли.
– Чей гвоздь?
Молчание.
– Если не признаетесь – все без прогулки!
Аля опередила меня:
– Мой гвоздь, – объяснила, зачем его подобрала.
И чудом все сошло благополучно…
Уже наступил месяц май, нас с Алей разлучили после очередной бани, поместив меня в камеру с верующими. Они тихими приятными голосами пели молитвы. Относились они ко мне неплохо, но я знала, что они считают меня чужой из-за отсутствия веры. В прежней камере мы с Алей договорились, что будем давать знать друг о друге знаками на двери, выходящей в прогулочный двор. Двор был один, его побелили, и катышками отвалившейся известки можно было чертить на темных деревянных досках. Все боялись отправки на юг (в Казахстан), где были песчаные бури, ядовитые насекомые и плохая вода. На севере, нам казалось, было здоровее, можно было только до смерти замерзнуть при 50-градусном морозе. Один раз я начертила на дверях букву «К», что означало «Красноярский край». Вот куда надо было бы попасть. Если встать на борт койки и подтянуться на руках, держась за решетку окна под потолком, можно было увидеть уголок прогулочного двора. Как-то раз, проделав это, я неожиданно увидела Алю в группе бывших сокамерниц, высунула сквозь решетку свое полотенце с красной вышивкой, которое все знали, и махнула. Алю подтолкнули, чтобы она посмотрела наверх, она увидела мое полотенце и поняла, что я все еще здесь. Я только что успела соскочить с койки, как влетел дежурный. Он начал орать на меня за то, что я подаю знаки, на что я спокойно ответила, что мы собирали крошки и высыпали в окно птицам, чтобы не разводить в камере мышей. Дежурному мой ответ пришелся по нутру, и он внезапно разоткровенничался: вот какие вредные эти верующие – ставят кресты на двери (это мои-то буквы «К»), он за это лишит их на три дня прогулок, и из этой камеры гулять буду я одна. Он принес мне даже книги, выбранные им самим: История ВКП(б) и «Сын рыбака» Лациса. Теперь я три дня гуляла одна, а вечером читала Лациса.