На «прошпекте», как называла Марийка ближайший каменный проход от Яффских ворот, метрах в пятидесяти, в гирлянде туристских лавочек, торгующих древними текстами и свежим фалафелем, не затихало шарканье подошв по камням: в ближнем конце его и засветло, и затемно ниспадали пестрым потоком вниз, к Стене Плача, экскурсанты со всего света. Днем слышалась речь английская, французская, русская, а как стемнеет, чаще всего, — немецкая.
— Почему немцев проводят лишь в вечерние часы, — спросила Марийка. Они так больше любят?
— Таковы зигзаги современной истории… и нашей дури, — ответил Юра.
Марийка хотела спросить, при чем тут «наша дурь», но в соседней комнате захныкал со сна Игорек, и она бросилась туда.
Языкатая Марийка называла Юру, в зависимости от настроения, «медвежатиком», «лысиком», «вешалкой»; она летела к окну, как только длинный мешковатый «медвежатик» выскакивал утром из дома. Иногда ветер срывал кипу, и лысина мужа загоралась на бешеном израильском солнце желтым костром. Когда он, напялив клетчатую кепчонку блином, сутулясь, раскачиваясь на бегу, косолапил своей дергающейся «нырковой» походкой на работу, оглядываясь на углу туристской улицы и махая жене, а Игорек еще спал, она, проводив мужа, подолгу смотрела на беззвучные вдали людские потоки и радовалась тому, что у нее хватило и сил, и решимости оказаться здесь, рядом с ее замечательным «лысиком», так пострадавшим за нее.
— Святое место! — торжествовала Марийка.
И года не минуло после ее приезда в Иерусалим, родилась двойня беленькая, круглолицая, как и сама Марийка, девочка, которую назвала Любовью, Ахавой по еврейски, и Авраам — Иосиф, рыженький и горластый. Юра, как и все их бородатые соседи по дому, называл малыша с чуть торжественной интонацией — Авраамом, а Марийка — Осенькой. Осенька никогда не плакал, взирал на мир взглядом ликующим, вовсе не озабоченным тем, что родился на самой неспокойной в мире границе, в ста метрах от Стены Плача и Исламских Святынь на Храмовой горе, как бы взлетевших над еврейским Плачем…
Из женской больницы «Мисгав Ладах» несколько обалдевшего от счастья Юру и Марийку везла на своей празднично-белой, хоть и не новой, «Вольво» мать Марийки — Ксения, загрузив заранее багажник машины полным набором для младенца. Но для одного. Двойню она, единственный по убеждению Юры, деловой и предусмотрительный человек в Израиле, все же не предвидела.
Марийка оглядела победно свое царство и подумала вслух:
— Нужен дом. Как же тут без дома?!
Мать Марийки ночевать не осталась — негде; утром вернулась из своего Тель-Авива вместе с бабушкой. Теперь квартирка стала тесна невыносимо: и Марийка и бабушка жили в страхе перед лестницей, крутой и узкой: перед каждой субботой соседи обдавали каменные ступени водой. Коляску по такой лестнице не поднимешь, малюток приходилось заносить по одному, опасаясь сверзиться на мокрых ступенях. Бабушка, как и дочь, тоже была «Ивановной» Ефросиньей Ивановной или просто Фросей, как она, знакомясь с соседями, неизменно добавляла. Старый Город вскоре прослышал про этих не совсем обычных здесь «мехутоним» (родню), «из кубанского казачества», как неизменно добавлял кто-либо, и звал приветливых женщин кто добродушно — настороженно, а кто и сердито — неодобрительно на идише «унзере гойкес» (наши гойки).
Ксению Ивановну в первые дни раздражало, что никто к ней не обращается по имени-отчеству («что она, девочка?!»), зовут даже не «Ксенией», а запанибрата — «Ксаной» или вообще, как мужика, «Ксан», но Марийка ей объяснила, что у американцев все имена, как дразнилки, ее Игорька окликают, как собачку, «Иг!», а ее, Марийку, «Мара!», а то и вовсе «Ма!..»
— Так у них, инопланетян, принято. Не задирай носа… И, пожалуйста, перестань показывать свои ноги…