Если же взгляд остановившийся, как замороженный, и глаза мутные и пустые – здороваться бесполезно. Я сразу подхожу к кровати и начинаю менять ей памперс, мыть тело губкой, мазать пролежни облепиховым маслом, массировать спину, ноги, чтобы в них вернулись кровь и тепло.
Если глаза закрыты и рука лежит поверх одеяла, как плеть, это очень плохо – мы опять умираем. Давление у нее бывает и девяносто на шестьдесят, и двести двадцать на сто сорок, сосуды головы изношены до предела. Понятно, что ни о какой кормежке речь идти не может, в такие дни я пою ее, как младенца, из соски. Она рефлекторно шамкает губами, я и рада, что хоть сок выпила, а пробовала давать так кашу, смыкает губы – и ни в какую, что двери в метро, – до следующей остановки не откроются.
Даю ей из подушки кислород, и, если она начинает потеть, обмываю теплой губкой почти бездыханное тело – бабушка моя там, далеко, – остается только ждать и молиться. Так как молиться я по-правильному не умею, говорю скороговоркой: “Отче-Бог, помоги сегодня бабушке
Лисичанской, а мне как хочешь, – всегда после этих слов крещу свой лоб и добавляю, как однажды услышала: – Аминь Святого Духа!” Затем я кладу руку на ее лоб, горячую руку на ее холодную косточку, и держу, не отрывая. Мрамор статуи, наверное, и тот теплее. Очень по-разному, иногда только через полчаса я начинаю, наконец, ловить слабую пульсацию. Сжившись с ее ритмом, уже начинаю различать отчаяние, смертельную усталость, досаду, жалость, боль. С врачебной точки зрения там нечему болеть, но иногда боль забивает все остальное, и я слышу только ее – так стрекот цикад забивает шорохи ночи. Я давно не ищу объяснений, просто держу руку, наливающуюся свинцом, и, чтобы отвлечься, беру книгу и читаю про себя. Я научилась перелистывать страницы одной рукой. В такие минуты она все равно не слышит.
Бабушка упелената своими переживаниями, как капуста листьями. Они покрывают ее сердцевину, и, чтобы пробиться к ней, нужно освободить ее от всего наносного. Одна моя рука машинально перелистывает страницы книги, другая как бы освобождает, очищает что-то глубоко запрятанное. На поверхности, здесь, в комнате, ничего не происходит
– немая старушка, немая рука. Я читаю книгу. Но мы трудимся, идем навстречу друг другу – моя цель избавить ее, ее – избавиться.
Бывает, она лежит так несколько часов, а когда заснет – бог весть.
Постепенно уходят адская боль, немощь, обида, зло, недоверие, отчаяние, досада, страх, стеснительность, подозрительность, бесконечная печаль, и в какой-то момент меня вдруг пронизывает заряд, как от удара током, – и я отдергиваю руку. Рука теряет чувствительность, становится холодной, как лед. Бабушкин лоб потеплел, значит, все правильно. Бабушка заснула. Я иду в ванную и держу руку под струей горячей воды, рука постепенно отходит.
Спим мы ночью плохо. Если в неделю две или три ночи прошли спокойно
– это подарок. Время от бабушки отлетело и спуталось, как надранная клоками и неразобранная шерсть, еще не превратившаяся в войлок.
Ночью она смотрит в точку на потолке. Марк Григорьевич, ее сын, прислал хороший итальянский ночничок, свет от него теплый, апельсиновый. Он теряется вверху у потолка и в углах, но согревает кровать и мое кресло рядом и доходит до двери – на ней висит картинка с японской лошадью. Я люблю на нее смотреть – то ли скачет, то ли встала на дыбы. Она нарисована кистью снизу вверх. Местами тушь совсем черная, а по краям линии сереют, получается, что шерсть у животного легкая, гладко расчесанная, блестящая – видно, лошадку хорошо кормили. У нас в Пенджикенте были разные лошади и, конечно, много ишаков, но такую ухоженную и резвую лошадку я видела только один раз. На свою беду и видела. Лошадей, не в пример ишакам, я почему-то любила совершенно особой любовью, жалости и восхищения в ней было поровну. В груди расцветало теплое чувство, а глаза будто распахивались шире и тянулись к лошади. Даже еле бредущих с помойной бочкой кляч я провожала взглядом и не могла от них оторваться. С моей подругой Нинкой Сурковой в первом или во втором классе мы поспорили, что я не побоюсь и поцелую в лоб любую первую встреченную нами лошадь.
Спорили мы на шоколадку “Аленка”. Клялась я, по настоянию Нинки, жестоко, с поворотом на пятке вокруг себя, с прикладом руки ко лбу и сердцу и обещанием смерти своим близким, если клятву нарушу. Никогда больше так страшно я не клялась, и выходило, что целовать непременно придется, – денег на шоколадку у меня не было. Я не боялась, знала, что поцелую любую, а что порой они кусаются, старалась не думать.
Нинка, видно, знала, на что спорила. Она повела меня известным ей маршрутом, сделала так, будто играем и убегаем от кого-то задворками, через чужие сады, но нам доставался только лай сторожевых псов. Мы низко пригибались к мокрой утренней траве, обтирали телом стволы фруктовых деревьев, и слива и персик осыпали нас белыми и розовыми лепестками, а дикий терн царапал своими длинными, крепкими иглами. Стоял апрель, когда у нас все цветет и благоухает. Помню, в хаус соскользнула змея, наверное, полоз, но
Нинка завопила: “Гюрза!” – и мы, заразившись друг от друга безумием, припустили бегом. Склоненные к земле ветки сухих колючих кустов рассекали со свистом воздух за спиной, но, как ни странно, почти не царапали. Мы перелезали через оплывшие глиняные стены, как партизаны, чуть ли не ползком, преодолевали чужие участки и скоро оказались в старом городе, в таджикской его части.
В углу, у дувала, среди ветвистой алычи стоял сарай с дырявой крышей. Соломы на крыше почти не осталось, тонкие стропила торчали, как ребра у спаленного солнцем коровьего скелета. Нинка нырнула в осыпавшийся проем: когда-то там, наверное, была калитка. Я нырнула за ней в вонючий полумрак. Где-то недалеко сильно залаяла собака, но мы не обратили на нее внимания. В самом темном углу, на останках истлевшей соломы, стоял конь. В своем детстве он был красно-коричневой масти. Теперь он весь поседел, хвост свалялся и был утыкан репьями. Когда мы вошли, конь вздрогнул, посек воздух хвостом, прошелся им по задним ногам и замер. Хвост снова повис, только уши поднялись торчком и нацелились в нашу сторону, но конь не повернул головы. Было тихо, зло жужжали навозные мухи.
– Целуй! – приказала Нинка.
Я обошла коня слева, положила ладонь на худющую спину, провела по ней рукой. На шерсти проявилась дорожка. Конь был грязный, на руку налипли мелкие волоски и пыль. Вздрогнула шейная жила, в судороге дернулась левая задняя нога, глухо стукнуло о землю копыто. Я не отскочила, наоборот, похлопывая рукой по костлявой спине, продвинулась к шее, сильно, как скребком, несколько раз “почистила” шею ладонью. Так делали мужчины, успокаивающие своих лошадей.
Конь был взнуздан и привязан к яслям. Наконец повернулась голова.
Большой утомленный глаз смотрел на меня, чуть подрагивало веко. Из угла глаза по переносице тек гнойный ручей, из другого глаза сочился ручеек поменьше. Мухи, облепившие голову, поднялись злым роем, несколько навозниц запутались в моих волосах. Я не отдернула руки, не вскрикнула, но все мое тело вмиг застыло. Мне показалось, что на щеках проступил иней. Я взяла руками безвольную голову, притянула к себе и поцеловала, даже не зажмурив глаза. Затем вышла из сарая, подобрала какую-то консервную банку, зачерпнула из арыка воду. Нашла в арыке дырявую тряпку и, как могла, промыла коню морду. Он стоял весь деревянный, только слегка расходящиеся ноздри показывали, что он жив. Я терла и терла, стараясь не думать о запахе и липком гное.
Глядела только на темно-красную шерсть, преобразившуюся, заблестевшую под мокрой тряпкой. Наверное, я что-то скомандовала, потому что Нинка дважды бегала менять в банке воду, не помню.