- Ты видишь, куда она вколотила жизнь? - говорил он своему зятю. - В эти чашки с отбитыми ручками. - Дед грохался в кресло и нацеливал на бабушку сухой, пожелтевший от никотина палец. - Это же не твое! Фарфор чужд твоему характеру.
- Зато у меня лучшая коллекция в Ленинграде. А ты работай, работай, отмахивалась от него бабушка. - Ты ведь не человек, ты ученая лошадь. А я не согласна. Вокруг людей должна быть зона прекрасного, как зеленая зона вокруг городов. Ты даже в голову не можешь взять, что мой фарфор помогает тебе творить.
Коллекция у нее была выдающаяся - селадон, какой-то "имари", кинер, костяной фарфор, и виноградовский, и... Женька всем этим не интересовался, скучал, глядя на мерцающую за стеклами красоту.
Дверь им отворил дед и никуда не повел дальше - прихожая у них была большая, бабушка называла ее холлом. В прихожей висела люстра, стояли кресла, темно смотрели со стен картины в тяжелых багетах.
Сейчас картин не было. Стены были увешаны рублевыми рамками. В рамках, наклеенные на белую бумагу, пестрели разноцветные неровные лоскутки.
- Обои! - воскликнул дед, широко поведя рукой.
Из гостиной послышался вздох.
Дед пояснил:
- У нее мигрень. Понимаешь, - он обращался к зятю, - всю жизнь из-за бабкиного фарфора мы делали ремонт как попало - наклеивали одни обои поверх других, не отдирая. А тут пришли мастера из "Невских зорь", три румяные девушки, сказали: "Жить нужно от штукатурки". Как зацепили девушки сверху, веришь, слой был больше сантиметра. Я из любопытства разделил обои над паром, и получилась любопытная, понимаешь, картина. Смотрите сюда. Дед подвел их к началу "экспозиции", как он выразился. - Дом построен в тысяча восемьсот тридцать втором году. Эти обои помнили Пушкина. Здесь жил какой-то царский генерал, занимал весь этаж. Приглядитесь - обои под штофную ткань. Теперь посмотрите сюда. - Дед ткнул пальцем в стену. Самые наисовременные обои - самонаклеивающаяся полиэфирная пленка, пленка, выполненная тоже под штофную ткань со стереоскопическим эффектом.
- Где достали? - спросила мама.
- Бабка, - коротко ответил дед. - Ты меня слушай. - Он подтолкнул зятя под локоть. - Моя экспозиция показывает весь путь истории от генеральских обоев до наших дней. Вот обои, которые мы с бабкой наклеили в двадцатом году. - Дед подвел их к рамке, выкрашенной в красный цвет. Гуашью покрасил, чтобы, как говорится, выделить. Первые советские обои!
На тонкой, почти газетной бумаге на розовом поле темнели черные виньетки, составленные из серпа, молота, наковальни и колосьев. Виньетки чередовались с алыми розами.
- Красиво, - сказал отец.
- Красиво. И краски не выцвели, хоть и бумага плохая.
Мама прошлась глазами по дедовой экспозиции, по обоям ковровым, сатинированным, на тисненой и меловой бумаге. Вдруг она побледнела и каким-то торопливым и неровным толчком подалась к одной рамке. На обоях были изображены пальмы, ротонда и белый пароход.
- Они у нас в блокаду были, - сказала мама неестественно звонким голосом. - Я их как сейчас помню.
- Да, - кивнул дед. - От них и сегодня пахнет блокадой, они же были законсервированы...
Женька глядел на побледневшую маму и пытался представить, что она думала тогда, будучи совсем маленькой, когда рассматривала эти пальмы и пароходы. Она угасала, а пароходы плыли по стенам туда, где хочется побывать каждому ребенку, - в теплое цветочное счастье, где хрустальные волны вздымают улыбающихся дельфинов, порхают летучие рыбы, где в подвижном кружеве теней и солнечных бликов возле красных кораллов стоит лупоглазая луна-рыба.
Женька поймал мамин взгляд и, как бы заслоняясь от возможной иронии, напустил на себя выражение вежливо-созерцательное, как если бы разглядывал доселе не расшифрованную этрусскую письменность.
* * *
Женькин отец Игорь Николаевич напросился с рыбачьей бригадой в залив к ставным неводам. Залив отгорожен от моря песчаной косой, вода в нем пресная - рыба водится речная: судаки, лещи, язи - вкусная толстоспинная рыба. Она шевелилась на дне баркаса, тыкалась в ноги, ощутимо ударяла хвостами по резиновым голенищам.
В стеклянном мерцании уже наметившегося на горизонте рассвета она показалась вдруг Игорю Николаевичу ожившим тещиным фарфором.
Тесть-профессор ворчал на свою жену:
- А куда ты дела блокадный чайник? Выбросила! Снесла на помойку?..
Между ними шла бесконечная война, в которой не было победителей, или, вернее сказать, никто не терпел поражения. Выкликая упреки своей жене, старик улыбался глазами, а в его сердитости было давно устоявшееся благодушие.
- Ты где был в блокаду? - спросил тесть у Игоря Николаевича.
Сейчас в зарождающемся свете утра память как бы раздваивалась, как бывают две тени: одна - буроватая - от уличного фонаря и другая холодная, с синевой - от луны.
- Какие у вас были в блокаду обои? - Тесть шумно отхлебывал горячий чай из фаянсовой кружки, фарфор он настойчиво не терпел.
Игорь Николаевич ответил тогда: мол, не помнит, но, кажется, светлые.
"И все же какие у нас были обои?"
Обе памяти как бы слились, шелест и шевеление рыбы возле ног напоминали теперь скрип мартовского, слегка подталого снега.
...Отъезд команды, направлявшейся на выздоровление в глубь страны, был назначен на вечер. Игорь Николаевич, тогда восемнадцатилетний матрос, отпросился домой, благо не через весь город: госпиталь - на Петроградской, дом - на Васильевском.
Опираясь на палку, он перешел Тучков мост и побрел по Малому проспекту на Двенадцатую линию. (Когда началась война, мать и отец были на Украине, в Карпатах. Мать приехала в сорок четвертом, отец не вернулся.)
...Может, кто из приятелей встретится, может, соседи...
Восемнадцатилетний, раненный, но уже выздоравливающий матрос шел по пустынным улицам. Мартовское солнце сверкало в сосульках и оплавляло их. Встречные расстегивали верхние пуговицы на пальто. Солнце словно подарило людям по дополнительной продуктовой карточке: они улыбались.
Матросу так и запомнился этот день - солнце, редкие звонкие капли и чистый запах весны.
Солнце сухо блестело в стеклах его шестиэтажного дома. Кое-где были открыты форточки. Матрос никого не встретил, ни дворничиху, ни соседей. Он поднимался по лестнице, с которой запах весны выгнал все тяжелые запахи. И не пахло кошками - на лестнице всегда пахло кошками. Солнце осветило на стенах старые надписи, сообщавшие нехитрые детские откровения. "Таня дура!" Жива ли она, эта Таня? Какая-нибудь девчушка из той компании, что шумела и толкалась перед войной где-то там, на уровне пояса и, задрав голову, широкоглазо смотрела на Игоря.
Тяжело опираясь на палку, матрос поднялся на свой четвертый этаж. Нажал кнопку звонка, зная, что никто ему не откроет. В кармане бушлата лежал ключ, но матрос ключом не воспользовался. Когда он уходил на призывной пункт, он залил замочную скважину сургучом, сурово пообещав, что вернется сюда только после победы.
"Какие же у нас тогда были обои? Какие-то светлые..."
Он постоял на площадке, тронул ручку соседней двери. Их соседом был парикмахер Иван Карлович, толстый, рыхлый, с большими белыми руками. Его отвислые щеки дрожали, когда он бранился. Бранился он почти каждый день предметом его ярости были мальчишки-птицеловы. Тогда почти все в их доме были птицеловами. Птиц ловили, покупали, меняли: чижей на чечеток, чечеток на синиц. Только воробьев не ловили: воробей хоть и сер и прост, но в неволе умирает.
Ранними утрами, когда начинали звенеть будильники, Иван Карлович выходил на улицу и неподвижно стоял, что-то пришептывая и подсвистывая. На его плечи садились птицы. И воробьи тоже. Они клевали семена с его ладони. А он стоял умиленный и добрый.