Но это разве грех? По мне так — достоинство. Не все ведь могут поехать на Вознесение или на Пасху в Труа или в Мо, чтобы повеселиться там как следует! Не говорю уж о Рождестве, когда лесные дороги умирают. Мы, сеньоровы дети, когда получали от отца позволение, вовсю веселились вместе с вилланами, с удовольствием ели их еду и пили их сидр, танцевали с их девицами, даже занимали у них деньги, ничуть не брезгуя такой компанией. Правда, со мной это случалось редко — только когда рядом оказывался брат.
К отцу Фернанду, за неимением другого священника на много миль, ходила на исповедь и семья сеньора. Взрослые — на Пасху и на Рождество, а нас, отроков, к тому принуждали каждый великий праздник. Отец хоть сам и недолюбливал церковные установления, но детей собирался воспитывать в подчинении. Особенно — меня. Потому-то в ответ на братову загадку о старости я сразу же подумал о епитимии. На них отец Фернанд был горазд, недаром всякий раз я так боялся исповедаться. Неискренне повествовать о грехах я не мог — отлично понимая, что ждет за гробом того, кто утаивает грехи от священника; а искренне — всякий раз приходилось сообщать, что я согрешил против пятой заповеди. А именно — я не люблю и не чту своего отца, хуже того — я его ненавижу и желаю ему скорой смерти.
Отец мой, муж матери, мессир Эд, был не столько высок ростом, сколько широк и крепок. Один из обычных детских кошмаров — отец входит ночью в нашу с братом спальню, в узкую, невысокую дверь, чуть пригибая голову и разворачиваясь боком, чтобы протиснуть плечи. Великан, не вмещающийся в двери, обычно приходил не с добром — всякий раз, как он проявлял внимание к моей персоне (в добром расположении духа он меня старался не замечать), он приходил с наказанием. Бил он меня всегда, сколько я себя помню — за провинности и без оных, просто со скуки; за излишнюю веселость и за неуместную мрачность, за то, что лезу не в свое дело, и за то, что не желаю делить заботы взрослых; за то, что плохо засыпаю и что плохо просыпаюсь… И розгами, и ремнем, и конскими вожжами, и ручкой от лопаты, от которой остаются длинные темные синяки, и просто кулаком — мог даже за столом ни с того ни с сего врезать мне по зубам, если отцу казалось, что я помолился без особого тщания или просто посмотрел на него без почтения и благодарности. Находиться рядом с ним, злым великаном, ужасом моего детства, для меня всегда было испытанием отваги — все равно как прохаживаться мимо опасной цепной собаки, которая ни с того ни с сего может броситься и укусить. Может, для кого-то слово «отец» и означало — надежность и защиту, сильные добрые руки, которые шутя подкидывают тебя в воздух. У меня до совсем недавнего времени на это слово память выдавала один ответ — страх, безнадежность, страх. Многие люди, даже из самых суровых, вспоминают о годах отрочества что-то неповторимо веселое: чехарду и жмурки, деревянных лошадок и кукол с двигающимися руками, яркие церковные праздники, такие удивительные для непривыкшего детского разума. То ли дело я.
Рядом с братом было немного спокойнее. Как будто находиться рядом со старшим сыном, отцовской надеждой и радостью, с крепким юношей, носящим то же самое имя — Эд — означало с самого краешка попадать в могучий ореол любви, которым отец постоянно его окружал. Сам я даже не пытался последовать совету отца Фернанда, отца двух сыновей; а именно — расположить к себе отца и ему понравиться. Страх мой перед мессиром Эдом был настолько силен, что сковывал любой готовый замысел, любую попытку его полюбить. Стоило мессиру Эду появиться в моем поле зрения — огромной фигуре с немного опущенными, сдвинутыми вперед плечами… С упрямой головой, поросшей жесткими волосами… С руками — Бог мой, великанскими руками, припушенными на запястьях рыжеватой шерсткой, с запястьями толщиной с мою щиколотку… И кости мои, к сожалению, тут же превращались в жидкое тесто.