А мы с этим дядькой даже не знали друг друга по именам. Так и не узнали, на моей памяти.
Вечер несчастного дня тоже выдался переменный, вокруг ходили дождевые облака, но не осмеливались более пролиться дождем, и так слишком много воды — на закате прояснилось, и край багрового солнца, высунувшись на миг из-под сизого брюха тучи, посветил нам в спину, ярко освещая розовые стены нашего города впереди. Снова — мосты, вода в Гаронне горит, как кровь. Наверное, когда я ступлю на мост, я упаду в эту кровавую воду и утону, должно быть, она очень тяжелая и сразу зальет мне рот, я не вынесу возвращаться тем же путем с такими вестями. Меня душила слишком большая близость запеленатого Аймерика, с которым мы бок о бок всего пару дней назад — пару дней! — ехали по этим самым мостам, переговариваясь и смеясь. Аймерик, думал я отчаянно, дурной, жестокий брат, скверный брат, как ты мог так поступить со мною? Ты что, не мог подумать, прежде чем умирать — что я скажу твоему отцу?
«Мэтр Бернар, эти франки непобедимы, вы понимаете, вы оказались правы — у них стальная воля, львиные сердца, они вообще не люди, они убили даже короля Арагонского». Отлично, мальчик, ответит доктор Бернар, я понимаю. У них было право и власть убить даже Аймерика, убить всех до одного тулузских юношей. Ответь на один только вопрос — почему они не убили и тебя?
Не знаю! Не знаю я!
Похоже, я закричал в голос, потому что на меня оборачивались. Но я в самом деле не знал верного ответа. Нет, не потому, что я одной с ними крови, это неправда, я остался в живых не поэтому!
Господи, лучше бы мне хоть руку отрубили, как бедолаге Сикарту. Так ведь нет, я был весь целый, без единой раны, только с длинной царапиной на лице — кто-то из своих же во время бегства продрал оковкой щита, когда я согнулся в седле — и весь, наверное, в синяках и ссадинах, впрочем, не знаю, если окажется, что и тех нет на моем белом, гладком, здоровом теле, я не удивлюсь. А то, что так сильно болит — это вовсе не мои раны, это чужие. Или душа горит и саднит, проступая изнутри. Солнце окончательно скрылось, сентябрьская тьма наступала стремительно, не успеешь прочесть «Отче наш», как вечер обращается в ночь.
Господь пожалел меня — я не стал горевестником. Доктор Бернар узнал все прежде, чем я добрался до дому. Он даже каким-то образом уже знал, что Аймерик мертв. Слава вам, добрые женщины, и беглые конники, все, кто доносит дурные вести. Век буду за вас молиться.
Он был неподалеку, в капитуле; получив первые вести — о позорнейшем поражении — вигуэры и консулы немедля собрались на совет, несмотря на поздний час, желая видимостью деятельности, вопросом «Что делать?» заглушить разом забившие колокола ужаса: Кто убит? Кто остался жив? У кого больше нет сыновей и братьев?
Вошли мы в город с наступлением темноты — всадники несколько раньше, сразу после заката, а мы, обозы-труповозы — уже под луною. Капитул все заседал — во тьме, при свечах, лучших свечах, восковых, как в церкви, во многих подсвечниках по стенам круглой залы. Горе лучше встречать при свете и лицом к лицу. Так что когда в совет, едва сойдя с седла, направился наш добрый граф, первые мужи тулузские были вполне готовы услышать вести.
Позже мэтр Бернар рассказывал, как мессен Раймон вошел в залу заседания совета — весь в пыли, запятнанный кровью — непонятно уже, чьей — с прочерченными по сероватому лицу вертикальными светлыми дорожками от слез. Он всегда носил душу свою на лице, наш добрый граф, который никому никогда не делал зла, но претерпевал зло за весь свой народ, более, чем какой-либо другой христианский сеньор. Он и теперь, говоря, плакал — и это не мешало ему четко проговаривать звук за звуком смертельных вестей. С ним вошло несколько рыцарей — таких же грязных, вымотанных до предела и заляпанных кровью, пара-тройка раненых лелеяли кто руку, кто повязку на боку. И эти, пошатываясь и опираясь о стены, тоже плакали и почему-то не садились — ни на длинные удобные скамьи в подушках, ни на застеленный ковром гладкий пол, столь отличный от тряского седла. «Мы погибли, друзья, погибли. Я отправляюсь в Рим, брошусь в ноги Папе, чтобы спасти хотя бы немногое. К черту гордость, к черту правоту — вот, я еду к Папе, из-за которого лишился всего… Всего. У меня ничего теперь нет, друзья, простите меня, я более вам не сеньор, покоряйтесь Монфору и спасайте себя, обо мне же более не думайте.»