— Где его… похоронили? Я хочу сходить, — сорванным голосом начал мэтр Бернар, но вдруг уронил лицо в ладони и заплакал. Никто не удивился, не осудил его даже взглядом — напротив, вслед за ним залился лающим плачем второй гость, рыжеватый и малорослый, в черной тунике судьи. А следом — и я, привалясь лбом к дверному косяку. Привычно плача, мэтр Бернар пил большими глотками пиво из кувшина, морщась от кислого вкуса, и вежественно передавал сосуд гостям, будто слезы стали таким обычным делом в нашем доме, в нашем городе, что из-за них не стоило прерывать разговора или трапезы.
В городе возобновились караулы — только теперь сидели в них уже по двое, не по четверо, и по целым дням. Мне в пару достался пожилой человек, по имени Эстев (Этьен по-франкски) по прозвищу Собака, священничишка родом из Каркассе, а ныне — тулузец, как и многие после Мюрета. Он не умел петь — что-то не так у него было с горлом, отчего голос исходил из груди некрасивый, как собачий лай (за что бедняга и получил свое прозвище). Этот клирик был куда менее стар, чем казался на вид; ему всего-то перевалило за тридцать, а выглядел он на шестьдесят — плюгавый, седоватый, с преувеличенно большими и жилистыми кистями на худых руках. Но и Эстев теперь стал завидным женихом в Тулузе, городе вдов и стариков; он тут же, по прибытии, поселился у вдовы лудильщика в нашем квартале, и никто не осудил ни его, ни ее. Теперь настали не те времена, когда все может идти как должно.
А история Эстева была обычно страшна и обычно грустна: он много где живал за время войны, сначала в Безье, но уехал вместе с епископом Рено из города перед осадою и с тех скитался, много раз стоял на грани смерти и всех боялся — что франков, что еретиков, непонятно даже, кого больше, ведь обижали его и те, и другие. Последний год Эстев жил в Мюрете, служил ризничим при местной церкви Сен-Жак. Когда пришли крестоносцы и взяли Мюрет, он оставался все там же, зажигал свечки на службах, морил крыс, следил за чистотою и собирал пожертвования. А когда пошли слухи, что идет арагонская армия, попросил его выпустить из города — мол, он к родичам убежит в Монжискар, а то страшно, небось еретики первым-то делом бросятся церкви громить. Епископ Фулькон обозвал его предателем и перебежчиком, сказал, что видит труса насквозь — тот, небось, собрался бежать к неприятелям, потому как сам наполовину арагонец. И верно угадал — именно так Эстев и собирался поступать, да Фулькон, всем заправлявший теперь в Сен-Жаке вместе с епископом Комминжским, ему запретил. Так бы и не выпустили, если бы не взялся откуда-то тот кастильский проповедник, брат Доминик, который явился в город перед самой осадой. Брат Доминик и сказал Фулькону — выпусти, мол, его с миром, пускай идет, хотя лучше бы ему было оставаться, потому как в стенах города скоро будет куда безопаснее, чем вне его стен. И отправился Эстев к арагонцам навстречу вместе с делегацией священников-примирителей, из которых почти все погибли; сам жил какое-то время в их лагере, исповедал перед боем тех пехотинцев, которые еще сохраняли интерес к такому занятию, как исповедь… а потом вместе с отступавшими направился в Тулузу. И все время рассказывал о брате Доминике — как тот страшно и просто предсказал, что случится, и как он велел епископам ничего не бояться, спокойно ожидать неприятеля, потому как он будет молиться, чтобы Господь сотворил над ними свою волю — а тем, кто очистится таинствами, ни первая, ни вторая смерть не страшны… Это все он, ужасный человек, святой человек, так хорошо молился, что, по слухам, видели яркий свет во время штурма над неказистым краснокаменным Сен-Жаком — так успешно помолился, что Монфор невероятным образом выиграл эту битву, вот и суди после этого, любить ли святых, бояться ли, ненавидеть…
Но о том, как сбываются молитвы, я узнал кое-что новое и свое: рыцарь Бодуэн, по прозвищу Предатель, в самом деле остался жив. Более того — Монфор обещал ему все домены в Керси. Мы никогда не встретимся более, думал я, но все же, как ни странно… как ни странно, я был рад. Даже если мы никогда больше не встретимся, я радовался, что этот человек остался жив.
Еще часто, за невозможностью петь, читал клирик на память из Писания. Осень пришла дождливая, холодная, я зябко кутался в плащ, глядя в мокрое серое небо, и старался не думать под бормотание Эстева, что некогда на этой же самой башенке мы сидели с Аймериком, милым моим братом. И светило солнце, и я был по-настоящему жив.
«Боже! язычники пришли в наследие Твое, осквернили святый храм Твой, Иерусалим превратили в развалины; трупы рабов Твоих отдали на съедение птицам небесным, тела святых Твоих — зверям земным; пролили кровь их, как воду, вокруг Иерусалима, и некому было похоронить их… Мы сделались посмешищем у соседей наших, поруганием и посрамлением у окружающих нас. Доколе, Господи, будешь гневаться непрестанно, будет пылать ревность Твоя, как огонь?..»[15]