Епископ Фулькон рассказал о вероломстве тулузского графа: этот честный «поставщик фуража» и друг крестоносцев втайне послал в Лавор вспомогательные отряды из Города, которые увеличили силы осажденных, и без того немалые! Впрочем, нельзя ни в чем поклясться, может быть, отряды прислала сама Тулуза. Там, как известно, правит сплошь еретическая коммуна, которой сам граф не указ. Она его терпит только потому, что он такой же, как и все консулы — насквозь порченый еретик. «Каков аббат, таков и монастырь», как говорит пословица. Это ведь от коммуны пришло епископу требование — оставить город по приказу городского магистрата! Проклятый город, как есть проклятый. Город, не город послал помощь лаворцам — а достоверно известно одно: в Лаворе засел среди прочих тулузский сенешаль графа, Раймон де Рикаут. Стоит ли разбирать, кто из них больше виноват: граф и Тулуза — единая семейка, пускай делят и отлучение, и войну, да хоть самый ад. Сами себе приговор подписали.
Епископ изъявлял большую готовность сражаться. Доспехи он привез с собою, и в день Святого Креста, выдавшийся на редкость ясным и безоблачным, сказал перед штурмом решительную проповедь об обреченных городах Иерихоне и Гае, и о том, что ради жалости к этой самой земле ее надлежит очистить от скверны. Его отряд носил поверх доспехов белые нарамники — в такой солнечный день многие им завидовали. Конь у епископа был очень хорош — мой брат завистливо прищелкивал языком, созерцая эту огромную рыжую зверюгу с грудью шириной в дверь. Господин легат Арно — известный воитель — был снаряжен еще лучше и командовал собственным отрядом человек в пятьсот; а мы с братом находились, к глубокому сожалению Эда, среди людей Куси, ответственных за западный край стены и, конечно, за наш драгоценный и почти бесполезный требушет и пару осадных башен. Звались таковые «кошками» и «котами» — до сих пор не знаю, в чем тут разница — и имели наверху цепкие «лапы», которыми подкаченная башня намертво цеплялась за стену. У отряда Куси их было две.
За несколько предыдущих штурмов я уже более-менее знал свои обязанности и не слишком боялся; главное — постараться не думать, что эти звуки вокруг тебя суть летящие стрелы, и молча делать свое дело. Подтаскивать лестницы, держать их, пока рыцари карабкаются наверх; держать наготове ведра с водой, если подожгут лестницу или осадную башню; если на тебя бежит что-то чужое, без креста на груди (враг) — бить его чем попало, желательно так, чтобы он упал, и потом еще колоть сверху вниз (если есть время), и не разглядывать упавшего, не наклоняться, не отвлекаться, бежать вперед, держать лестницу… Если кто-то из наших, кто рядом, падает и сам не ползет — тычком проверять, жив ли, и волочить в сторону лагеря. И главное — не отводить взгляд от стен, чтобы видеть все там происходящее и успеть сказать тем, кто рядом с тобой, в закрытых шлемах, тем, кому некогда посмотреть наверх. К счастью, до «колольни» мое дело ни разу не доходило — я не очень представлял себе эту часть войны и боялся ее до смерти, как, возможно, девица боится потери девственности. Брат объяснил мне — это только первого страшно убивать, и то страшно не телом, а уже после, головой; а потом ты уже рубишь, колешь и молотишь, как на тренировке, как попало, хотя рука уже не поднимается и в мозгах темно, все равно молотишь — а потом, когда можно остановиться, понимаешь, что ты кого-то убил — может, даже нескольких — но ты не помнишь толком, не знаешь, не видел ничего…
И все равно я боялся убить человека. Хотя священники всякий раз объясняли, да я и сам знал — на войне это другое, это не убийство, не то, что запрещают заповеди, даже слово в Писании по-еврейски другое: не «убить», а «убить в бою». Но мне казалось, что если я убью человека — даже не заметив — в голове у меня что-то навсегда изменится, и я уже не смогу молиться так, как раньше, потому что Господь станет от меня сколько-то дальше.
Не так уж и трудна была война для меня, оруженосца — только ужасно утомительна. После каждого штурма я всякий раз потом удивлялся, что я жив: что я не упал, не умер, не перестал двигаться посреди всего происходящего, чтобы быть затоптанным и исчезнуть, потому что уже все равно… И рот набит слюной, которую некогда сглотнуть или сплюнуть, и в шлем стучит солнце, как в колокол, и члены уже не двигаются, болит вообще все — а ты все равно бежишь, двигаешь, придерживаешь, оттаскиваешь… Несколько раз в меня втыкались стрелы. Неглубоко и почти не больно: мой доспешек, хотя и дурной, хранил меня, а стрелы мне попадались только случайные, пущенные не прицельно в меня. Великая вещь доспех: как только люди без него живут на войне? Если только представить, что любая из этих стрел могла вонзиться мне в тело… Стоишь потом, дышишь, глотаешь воздух и не понимаешь: ведь вообще сил не осталось, даже чтобы повернуть голову или закрыть глаза, а только что ты бежал, тащил, подавал… И более того — снова побежишь и станешь двигаться также быстро и беспрестанно, как только протрубит новый сигнал…