Поэтому я пил так много и смеялся так громко, что голова шла кругом, глаза заливал пот, провансальские слова путались с французскими, но никто толком не слушал меня, и я никого не смущал. Один раз я больно подвергнул ногу, спускаясь через башенку со стены за новой порцией камней — мы с Аймериком брали их вдалеке, в нескольких кварталах отсюда (все, что можно было взять вблизи, уже кончилось). А там у нового вигуэрова дома были развалины старого какого-то строения, прилегающие к самым стенам — еще не использованные камни, свежие руины, на которые налетела толпа таких же камнесобирателей, как мы, по большей части мальчишек. Всякий заботился о своем камнемете, своем участки стены, так что порой ребята ругались, отбирая друг у друга особо удачный, тяжелый и в меру ровно отбитый булыжник. Счастье, когда тебя никто не знает — мне улыбались, меня хлопали по потному плечу, желая отблагодарить за услугу. Так что даже я сам начинал забывать, кто я таков и откуда здесь взялся, и кем мне приходятся люди там, под стенами — будто я всю жизнь носил камни по солнцепеку, держась с Аймериком с двух сторон за один дощатый поддон; обливался тепловатой водой, пил безвкусное теплое вино… и говорил по-провансальски.
Ногу я подвернул спьяну, внезапно очутившись со свету — с ярчайшего дневного солнца — в темноте, и зашипел от боли, и сел на ступеньку. После чего о меня запнулся пробиравшийся следом Аймерик. Так я и ходил остаток дня хромой, даже не ходил, а резво бегал, заливая боль выпивкой, но почему-то не пьянел сильнее — уже раз придя в некое блаженно-бесшабашное состояние, я не трезвел, но и к худшему не менялся. Нога зажила на следующее утро — или я просто научился не обращать внимания на боль.
Десять — нет, двенадцать дней осады, даже Вознесение в осаде отметили. Я запомнил почти что каждый из них. Начиная с первого, который мы с Аймериком проспали почти целиком — пообедав раньше других, сразу завалились в кровать, и никто нас не трогал и к ратному труду более не нудил — было кому воевать и без нас. Как ни странно, я в первый же день заметил, что Тулуза не принимает Монфорову осаду всерьез: тем страннее мне это было, что в крестоносном стане я такого наслушался о трусливом графе Раймоне — как он всеми правдами и неправдами, предательством и соглашательством, стремится избежать открытой войны… Особенно убедительны такие слова казались нам при виде тех тулузских депутатов, как они смиренно кланялись, едва ли не выметая землю бородами (это, Мари, просто выражение такое, на самом деле из них бородатых, может, и нашлось человека три). Они просили от имени городского совета не трогать Тулузу, не осаждать ее, Тулуза же все сделала, Тулуза все исполнила, Тулуза исполнит и более того, присягнет еще раз, даст заложников, все, что захотите, только не трогайте испуганную Тулузу… Настоящая же Тулуза смеялась многими ртами при одном только слове о Монфоре, а войско, перешедшее Эрс и нагло расположившееся ввиду сен-Серненского предместья, называли не иначе как «гостями» или же «варварами».
Погостят и уйдут, сказал мэтр Бернар. Он это еще в первый день сказал — наша надстройка, где мы спали с Аймериком, была тонкостенная, с щелями в полу, так что каждое слово со второго этажа при желании можно было расслышать. Так и сказал мэтр Бернар своей жене, слегка встревоженно спрашивавшей, как долго, по его мнению, продлится присутствие нежеланных «гостей».
Может, месяц простоят. Пока не сожрут все, что есть в окрестных деревнях. А потом уйдут восвояси — Тулуза вам не тренкавельский замок, не деревянный город Лавор на равнине, чтобы пугать его таким малым числом людей. Северянам, когда ихний карантен кончится, сразу захочется домой, потому что вожди у них люди неглупые — понимают, что стой не стой, а под Тулузой с горсткой варваров ничего не выстоишь. Пожечь сады и посевы могут и дети, если им огня в руки дать; а Тулузу взять невозможно, слава Тебе Господи. Даже рыбы, твари несмысленные, и те не пытаются заглотать добычу больше, чем вмещает их брюхо.
Граф Монфор, должно быть, думал сходным образом — он и не пытался обложить войском весь город. Встали они кучно — на рассвете полгорода собралось на восточной стене, смотреть, как франки разбивают лагерь. Стан Монфора был дальше, чем мог достигнуть членораздельный звук — но тулузцы все равно кричали со стен, выкрикивали оскорбления, угрозы, выкрикивали что попало — потому что дымились еще в пределах видимости черные проплешины, вчера только бывшие живыми деревнями. Говорили, что простой люд, кто не успел загодя убраться за стены города, пожалев бросать хозяйство, вместе со своим хозяйством и погорел…