Нет, милая, дело не в том, что мне представлялось — мол, мое место там. Боюсь, окажись я там, по ту сторону ворот — сосущая боль в сердце никуда не делась бы, никуда. Предательство мое не заключалось не в каком-то определенном поступке — оно просто было частью меня, как следы от оспы на лице, которое могло бы иначе быть красивым. Что-то текло в моей крови… два потока, сражающихся друг с другом, как два змея под будущим замком короля Вортигерна — знаешь такую сказку? Получается, что боль предательства я унаследовал от матушки, как наследуют цвет волос. Если придет день, мой истинный день, когда родительская болезнь в моем теле излечится… Когда я наконец стану собой, нагим и настоящим — тогда я смогу, должно быть, по-настоящему кого-нибудь отмолить.
«Не пройдут, не пройдут! Смотрите, братья, что это? Не могло же так быть, чтобы они в самом деле не прошли? Богомерзкие франки, а, Дева Мария, да они отступают, это темное шевеление — битва — она движется, и теперь уже вдаль, наружу за ворота, они не прошли!!» В бледном рассветном зареве, встававшем за спинами сражавшихся, было видно, как оно движется — франки отступали, сквозь вяло горящее предместье сквозили тени коней, колебание огней, то прочерчивающих яростные дуги, то падающих в землю. Монфор отступал. Где-то среди этих невнятных людей, частью картины, даже красивой издалека, и такой простой — будто ярмарочная толчея в воротах богатого города — был мой Аймерик, да что там Аймерик — был мессен Раймон. Я орал, свешиваясь со стены, подпрыгивал, ударяя кулаками по зубцу так, что содрал с костяшек кожу, и то же самое слово рядом визжала Айма — «Толоза, Толоза» — какое красивое слово, Боже мой, и ничего больше не надо, век бы так орать, век бы так орать на франков, которые — Сен-Сернен и Сен-Экзюпер! — отступают, Монфор бежит, Толоза, Толоза гонит его прочь!
Эн Гайярд — тяжелая, пахнущая потом гора радости — облапил меня, даже не глядя, кто я таков, расцеловал в обе щеки, лицо у него было мокрое. Он тоже орал «Толоза», забыв даже о собственном кличе «Фуа» — какое там Фуа, Фуа тоже Толоза, все сейчас сделалось Толоза, сердце Юга, сердце мира, живое и яростное, гнавшее по жилам кровь — своих людей, свои отряды. Штурм был отбит, Монфор не ждал такого, он отвел свои силы еще дальше, чем прежде, и весь следующий день со стен было видно, над чем трудятся франки — они окружают свой лагерь частоколом.
Аймерик по возвращении домой пел от радости; пел про какую-то девицу Аэлис, чья красная юбка и золотые волосы якобы затмили ему белый свет, а потом про то, что злую страсть, что в сердце входит, не вырвет прочь ни коготь и ни бритва… И нежные грустные слова песни вовсе не вязались с залихватским мотивом, под который Аймерик ударял себя по колену кулаком, а вторая рука его, висевшая вдоль туловища, сильно дрожала. Он как будто исхудал за несколько часов, с огромными синяками под глазами, а потом вдруг, прервав песню на полуслове, уронил голову на стол и заплакал. Проплакав сколько-то — совершенно сухими слезами, часто втягивая воздух и постанывая — он так и заснул головой на столе, даже не успев притронуться к заботливо подставленной к локтю миске с мясной похлебкой. Мэтра Бернара дома не было — капитул, как и положено отцам города в час опасности, заседал с самой середины ночи. Так что мы с Аймой вдвоем подхватили своего друга под руки и проводили в постель, а тот беспомощно всхрапывал у нас в руках, как пьяный. На щеке у него осталась чья-то засохшая кровь, кровь пятнала и одежду — но на самом Аймерике, когда мы раздевали его, чтобы положить на простыни, не обнаружилось ни царапинки. И меч его, по-прежнему лежавший в кухне, поперек стола, остался чист — будто Аймерик, как лучший воин, первым делом позаботился вытереть лезвие, раньше даже, чем стереть пот со лба.