Нет, ни в чем я не участвовал.
Ты вздохнула с видимым облегчением. И спросила третий раз — самое важное, что еще оставалось тебе узнать, чтобы понять до конца, кто я таков и остался ли собой. Почему ж ты во все это ввязался, спросила ты.
Милая моя, самое удивительное чудо Господне состояло в том, что я тебе ответил.
— Потому что Граф Раймон — мой родной отец, — сказал я, и таким образом ты, третья в мире после матушки и рыцаря Бодуэна, и единственная из живущих, узнала мою тайну.
Самое лучшее, что ты ничего не сказала. Твое молчание было лучше любых клятв о сохранении тайны — ведь ты собиралась хранить эту тайну даже от самой себя. Я успел добавить, что мой отец добрый католик, лучше всех, и если бы ты видела его, тоже непременно полюбила бы… Но все это была ложь, и ложь сама собой сошла на нет. Ведь даже правдивые факты не имели никакого отношения к тому, что я полюбил графа Раймона Тулузского безрассудной любовью, а против безрассудной любви ничего не может человек, говорить же о ней бесполезно. Тебе ли не знать. Ты тихо дышала в темноте, и много бы я отдал, чтобы видеть твое лицо. Но сколь я ни вглядывался — различал лишь белое пятно. А потом мне стало уже не до зрения, потому что место всех пяти чувств заступило одно — осязание. Потому что ты откинула мое одеяло и прижалась ко мне, ткнувшись лицом мне в плечо.
В ночь вопросов ты задала мне еще один вопрос. Для тебя — не менее важный, чем предыдущие; для епископа — не имевший никакого значения. Была ли у меня… там, откуда я пришел, в Тулузе… была ли у меня другая женщина. Мгновенно промчался перед глазами образ Аймы, наших тихих ласк за домом, в свете желтых окошек, и горячечных поцелуев среди недостроенных укреплений: палящее солнце, свежая стружка, раскаленный камень земли, тень от косо стоящих поперечных брусьев деревянной башенки, частое дыхание, мокрая рыбка девицыной руки, бьющаяся у меня в штанах. Но слава Богу, что я смог ответить тебе — и ответить правдиво — нет, Мари, у меня никогда не было другой женщины, я всегда любил только тебя.
Я помню, как ты сказала мне о себе. Сказала, что ты тоже любила только меня, еще с того времени — со времени роз и стихов, одними этими словами превращая историю про розы из мучения в вечное мое торжество. Я не помню, что мы еще друг другу говорили, но никогда не перестану благодарить тебя, Мари, за дар, который ты преподнесла мне той ночью. Ты подарила мне прежнего меня — ты сделала меня снова мягким, снова ЖИВЫМ, и благослови тебя за это Господь, ибо даже если в нашей ночной украденной у мира любви и было зло, Господь милосердный переплавил его в вечное благо. Потому что я опять находился здесь, я плакал, я по-настоящему вернулся. Я, как ни кощунственно это прозвучит, не потерял веру. Потому что наша любовь, необоснованная и неуместная, взявшаяся ниоткуда и пришедшая в такое неподходящее для любви время, тоже явилась частью Божией любви — любви Господа, который так же любил меня, ждал от меня покаяния и спрашивал, желая услышать ответ: не было ли у меня там, откуда я пришел… иных богов.
Теперь я могу ответить честно — не было. Был кумир, тот, кого я любил больше, чем Тебя, но Ты отнял его у меня, слава Тебе, Господи, вовеки. И хотя откровение было получено мною через грех, оно оставалось откровением: мы теряем то, что любим неправильно, чтобы научиться любить правильно.
Ты гладила мои шрамы, находя их по всему телу, ты, кажется, успевала спрашивать — откуда этот, а откуда тот, а тут что за глубокая, дурно заросшая дырка на бедре, и я, кажется, отвечал. Это Лаваур, это Кастельнодарри, то Пюжоль, а то — Базьеж, а тут — вылазка в Монфоров лагерь во время осады. О многих шрамах я не помнил, особенно мелких, тех, что от стрел. И ты тоже плакала, трогая их мягкими солеными губами, и оттого, что кто-то может любить мои шрамы, я впервые в жизни поверил, что можно любить самого меня — не требуя измениться, только покаяться.
Мари, моя Мари. О некоторых вещах нельзя много говорить. Я прошу Господа только об одном — чтобы в вечной Своей книге Он переписал наш грех на меня одного.
Итак, мы подарили друг другу прелюбодейскую любовь. Оба моих родителя, прелюбодеи, рвались из моей плоти — плоти человека, рожденного от прелюбодеяния. Раздваиваясь на того, кто знал высшее благо, входя своей плотью в твою, и на другого — настоящего меня, страшно стыдящегося давней и безнадежной, и БЕЗРАССУДНОЙ, Господи помилуй, любви к жене своего брата, как бы то ни было — я снова сделался кем-то из никого. Потому что даже раздвоившись, я пребывал здесь, с тобой, я находился внутри своего тела, я чувствовал себя живым. И впервые со времени изгнания почти не страдал от того, что меня отверг от себя единственный по-настоящему необходимый мне человек, без которого я не знал, как дышать. Ведь даже здесь я оставался человеком, а человек всегда кому-то нужен.