Альом сперва посмотрел с сомнением — хорошо ли гостя оставлять одного, да еще и в таком неудобном месте? Но потом удалился, вовсе не прочь перекусить: нечистый дух оказался убедителен. В полном помрачении рассудка я дошел до края стены, оперся о невысокий зубец плечом. Камень в промежутке меж зубцами доходил мне до пояса, не больше. Отвратительное может быть так притягательно… как тот алый паучок, бежавший по обросшей рыжеватым мхом плоти камня. Рука моя сама поднялась, прижала паучка к камню, раздавливая его в маленькую каплю крови. «Нет, нет», умоляла моя душа. Но то, что овладело мной, было сильнее. Хотя я боролся. Еще боролся.
Я смотрел на юг, за пределы Провена, за его двойные стены и шумные пригороды, за дороги, залитые потоком повозок. Я видел так много — сколь не под силу человеческому глазу — и блестящую воду Сены и Йонны за широкими полями шампанских графов, и долгий лес От, за которым стоял дом архиепископа — человека, разрушившего мой собственный внутренний дом; равнину Нивернэ, прочерченную водами великих рек, до самого Клермона, помнящего трубный зов Первого Святого Похода… А там уже и Рон, из которого мы с Рамонетом пили под Лионом, окатывая друг друга брызгами; если, вспугивая диких лебедей, птицей упасть в Рон в Лионе, обернуться рыбой и нестись почти до устья, отдаваясь мужественной руке сильной реки, то можно вынырнуть в самом Бокере, свободном Бокере, где мы, сильные, молодые и имевшие надежду, учились побеждать. А далее — рвануться кверху, на нашу трехгранную цитадель с ало-золотыми флагами, упиваясь ветром с реки, помчаться над мягкими холмами — о, алый Авиньон, где ветер рвал слова с губ Арнаута Одегара, «Авиньон и Толоза… Отныне мы ваши, безо лжи и гордости…» Сен-Жиль! Выгоревшие добела скалы Прованса! Драгоценнейший обгорелый Безьер! Сумасшедшее море под Нарбонном! А дальше, за драконьим хребтом Монтань-Нуар, за острыми башнями безводного Каркассона, минуя красный, раскаленный солнцем Лавор со страшным колодцем на дворе цитадели, дальше и выше, в несколько взмахов крыла — Толоза… Толоза моя, розовый город под гудящим колоколом неба, дырявые, но застроенные нашими руками стены, деревянные укрепления, омытые потом стольких побратимов по борьбе; бурлящая вода за плотиной Базакля, потрясающие церкви, каких не найдешь нигде на севере, странноприимные дома, узкие дворики, платаны на площадях, осколки чьего-то кувшина у колодца возле Сен-Пейре-де-Кузин, смуглые кудрявые дети, дразнящие безрукого нищего возле дома мэтра Бернара, кованый крест на углу улицы, баррикадные цепи, возвращенные на чугунные столбики, где сидят толстые сытые голуби вроде горгулий; потрясающий запах жары, реки и нагретого вина, красный камень, крашеные розовым и синим ставни домов, странная кладка «елочкой», лепнина на дверях, белая собака матин на пороге, мозаичный тулузский крест на мостовой у Графских врат Сен-Сернена, Толоза, Толоза! Сердце мое, счастье мое, Толоза моя… Толоза, в которую мне путь навеки заказан. Заказан человеком, который и есть — сама Толоза, которого я хочу увидеть так сильно, что отдал бы за это… Все отдал бы. Десять лет жизни. Двадцать. Столько, сколько их там осталось.
«Miseremini mei, miseremini mei, saltim vos amici mei, quia manus Domini tetigit me!
Quare persequimini me sicut Deus?..»[60]
Остался ли хоть кто-нибудь, кто еще любит меня, кто удержал бы меня от падения?
Не помню, кто мне это рассказывал. Теперь казалось — Гильеметта. А может, кто угодно другой: но в моей напеченной солнцем голове слова о странствии связались с обликом Гильеметты. Когда душа избавляется от плоти, у нее, нагой и легкой для полета, остается еще сорок дней. Сорок дней, которые есть у души, чтобы перед уходом к Богу или дьяволу обойти места своей прежней любви.
Все-таки я могу отправиться в Толозу. Без епископских позволений, вопреки изгнаниям и графскому запрету, свободно, как во сне на крыльях, когда ты скользишь в полете над благоуханными узкими улочками, уже не зная ни вони сточных канав, ни боли собственных предательств, задевая раскинутыми руками стены по обе стороны, а потом — круто вверх, на церковные шпили, припасть бесплотной грудью к огромному кресту. Мой Заступник жив… И если жив Заступник, если вознесен Он на кресте даже над домом предателя епископа Фулькона — неужели мне, единственному, Он откажет в Себе самом, в искуплении и прощении последнего, такого понятного, почти сразу раскаянного греха?.. Единственного прыжка…
«Лети, если веришь», сказал мне сатана, наконец окончательно отделяясь от меня. Голос его словно звучал в моей голове, над бровями. «Лети в свою Толозу. Ему ли, Заступнику, не понять твою любовь и всякую любовь. Ангелам заповедает о тебе — понесут тебя на руках, не преткнешься о камень ногою…»
60
Иов 19.22–23: «Помилуйте меня, помилуйте, друзья мои, ибо десница Бога коснулась меня! Зачем преследуете меня и вы, подобно Богу?»