А граф, тело которого так истово делили ради погребения, был все еще жив. Несколько долгих, как вечность, иоаннит смотрел ему в глаза; мокрые, перепуганные глаза… Что за страшные адские рожи видел больной сейчас вокруг себя? Потом брови его слегка поднялись, руки нашарили и стиснули алый крест на плаще.
Сен-серненский настоятель как раз вознамерился в очередной раз сдернуть госпитальерский плащ, рванул со всей силы, так что заодно приподнял за ткань и вцепившегося в нее умирающего. Но тот успел последним судорожным движением прижаться к алому кресту лицом, шаря старыми губами, уже готовыми выдохнуть душу наружу. Поцеловал крест. И начал медленно оседать обратно.
Может быть, в самый миг поцелуя — последней попытки примириться с Искупителем — душа старого графа и оставила изношенное тело.
Таинство смерти всегда заставляет живых замолчать. Плащ, предмет раздора, бесполезной грудой опал к ногам священника. Он перекрестился, кто-то тихо заплакал. Иоаннит потянулся и спокойной рукой закрыл мертвому глаза. Накинул брошенный плащ обратно. Так же торжественно наклонился и поцеловал быстро холодеющий лоб, на котором еще не высохла предсмертная испарина.
— Requiem aeternam… Et lux perpetua…
Теперь можно плакать.
И именно тогда, раздвигая толпу, как нож режет тесто, в дом вдвинулось четверо госпитальеров — военным стремительным шагом, все в плащах и при оружии, сам командор Кабанес — и с ним еще двое высокопоставленных рыцарей. И капеллан.
Окинув взглядом замерший люд, среди которого выделялась белая, тощая, как жердь, фигура настоятеля, умный командор немедля понял происходящее. Священник уже видел, что проиграл, и неохотно посторонился, проведя по глазам дрожащей рукой. Кабанес сделал несколько шагов, над желтым заострившимся лицом покойного протянул руку, чтобы тронуть младшего собрата за плечо.
— Вы поступили верно, брат. Мы собираемся похоронить приора Сен-Жильского на нашем кладбище… как только получим разрешение.
Тот поднял голову, не отрывая взгляда от умершего. И все-таки улыбнулся.
Да, милая моя, единственная, Господь и на этот раз мне не отказал. Я-таки получил по молитве своей, увидел еще раз того, кого более всего хотел видеть.
Правда, он не узнал меня. Что же, и к лучшему. Люди в монашеской одежде воспринимаются совсем иначе — они становятся для стороннего наблюдателя уже не людьми, но представителями своих братств. В них обычно не вглядываются. Никто не скажет — я видел высокого юношу с темными волосами, в монашеской одежде; всякий скажет — я видел молодого монаха. Только сами монахи глядят друг на друга иными глазами. Да я и впрямь, должно быть, очень изменился. Ах, ты ведь не знаешь — у меня теперь есть борода! Я начал отращивать ее по госпитальерскому обычаю в тот же год, что вступил в Орден; а нынче она стала почти вовсе седая, хотя густой так и не сделалась. Тонкая, как паутина, хотя немного гуще, чем мои волосы. По уставу нашего монастыря запрещено сбривать бороду, как, впрочем, и любым другим образом слишком ухаживать за собственной внешностью. Ты бы меня, наверное, тогда тоже не узнала. Три года в Палестине могут изменить человека. Да и монашеские обеты — тако же. А к тому времени я уже принес первые обеты.
Главное — я узнал его. Графа Раймона, моего возлюбленного отца. Более того — он умер на моих руках.
Милосердие Господне подобно чуду — я задержался в Тулузе на один-единственный день, по пути из Марселя, куда прибыл мой корабль — в провенское командорство. Мне было поручено передать командору Кабанесу кое-какие документы, и так я оказался в Тулузе — с минутным поручением. Проведя у тулузских братьев одну ночь, я намеревался следующим утром продолжить свой путь: меня призывал долг помощника казначея, каковым меня назначили в Акре — уж не знаю, за какие заслуги. Более бесполезного монаха еще не знал орден святого Иоанна — я все три года приносил хоть какую-то пользу, подвизаясь в служении врачевателя, и то польза сия была малейшей из возможных. Но Господу, взвалившему новое попечение на плечи негодному слуге, как всегда, оказалось видней. Быть может, должность была возложена на меня только лишь для того, чтобы я в нужный день оказался в Розовом Городе и смог закрыть глаза своему отцу.
Никогда я еще не любил его так сильно, так отчаянно. Никогда не чувствовал себя столь близким к нему — той единственной близостью, близостью смертных, которая любую нашу стезю изгибает в сторону Голгофы. Я вспоминал, как видел его же во славе; окруженным всеобщей любовью; раздраженным; униженным; жертвующим и принимающим жертвы; в доску пьяным; охваченным боевым пылом; скорбящим; да всего не перечислить… И всего дороже мне стал мой отец, отягченный смертной тоской, протягивающий руки в поисках Заступника, pauper servus, et humilis[64]. Я держал в своих руках его голову, тяжелую седую голову, и чувствовал, что он подобен скале, которая в моих руках крошится и обращается в песок; льду, что тает и истекает водой в горячую землю. В Палестине мне приходилось видеть многих умирающих; немало смертей встречал я и в лангедокской войне. Но подобной нищеты не видел я никогда, мечтая об одном — поделиться с ним собою, стать единым целым, отмолить, оставить, не отпустить… Но мой отец по воле Божией уплыл в темную воду непознаваемой смерти, и одному Искупителю ведомо, как именно встретит Чистилище его изможденную душу. Я надеюсь, что он в Чистилище. Верю в это, хотя и немногие со мной согласны.