Выбрать главу

Как бы делая вызов сестре, Зоя резко повернулась к ней и воскликнула:

— А я заявляю открыто: зверь, окрыленный воображением и пороками — мой идеал.

— Ты тоже сумасшедшая и декадентка, — ответила Глафира.

— Ну и что ж? — с презрительной усмешкой, искривившей концы ее губ, возразила снова Зоя. — Все запреты я давно разрушила в уме своем. Ведь на этой земле можно жить приятно только в том случае, если отбросить всякие мысли: это запрещено, а то грех. Нравственность изобретена для утешения нищих, но какой угодно порок, шелестящий шелковыми воскрыльями, грациозен и привлекателен.

Анетта, молчавшая до этого времени, вдруг подняла свою выкрашенную голову:

— Вот это — так совсем правда.

— Послушайте, что я расскажу, — сказала Роза; в ее черных глазах сверкнуло пламя, и вся ее хрупкая фигурка дрогнула. — Когда я была очень бедна, то в глазах людей всегда прочитывала одно снисходительное презрение, и так как я была красива, то всякий хотел воспользоваться моей бедностью и развратить меня. Такие все канальи люди, такие канальи! И вот это случилось и на самом деле, и не могло не случиться, потому что моя добродетель меня не кормила, но тогда свое грешное тело я стала убирать в шелк и кружева, и представьте: несмотря на то, что всякий видел, что я порок и грех, я перестала уже прочитывать в глазах мужчин презрительное соболезнование, а напротив — уважение и заискивание.

— Ха-ха-ха! — захохотал Капитон. — Ты, куколка моя, прекрасно сделала, что вступила на этот благодарный путь греческих гетер. Господа, она настолько теперь сделалась свободомыслящей, что общество «Лига любви» ее избрало почетным членом.

— Лжете вы, лжете, лжете! — запротестовала Роза, ударяя с каждым словом палочкой веера по столу. В это время Зоя, глядя на Ольхина, который подошел к ней, чтобы снова приступить к своим объяснениям, равнодушно сказала:

— Вот когда я выйду замуж, то непременно сделаюсь членом общества «Лиги любви» или «Огарка».

Ольхин вспыхнул и в расширившихся глазах его выражалось изумление:

— Ваши слова возмущают, Зоя Серафимовна.

Зоя подняла веер и, распустив его в воздухе, с шаловливой улыбкой закрыла им лицо Ольхина и стала им помахивать, говоря:

— Э, мой друг, люди ко всему привыкают, и тот, кто будет моим рабом, будет держать себя с достоинством, как джентльмен, тем более, что рога часто превращаются в рог изобилия, а это самое приятное украшение.

Проговорив это с зловещей насмешливостью, она, захлопывая веер, щелкнула им над его головой и уже повернулась, желая предоставить Ольхину наедине с самим собой раздумывать о значении ее слов, как увидела стоящего около них Леонида. Он стоял, глядя на нее печальными укоризненными глазами, а когда взглядывал на Ольхина, с глубины их светилось сострадание.

— Откуда ты явился? Из-под земли, что ли?! — проговорила она, искусственно рассмеявшись.

— Ужасные ты слова проговорила, дочь отца моего, настолько ужасные, что холод пробежал по телу моему, как если бы во тьме этой ночи я увидел кинжал в руке убийцы. Ты режешь словами сердце человека, несчастная Зоя, но запомни эти вот слова: раны, нанесенные ножом, могут закрыться и о них можно забыть, но раны, нанесенные словами, остаются в самых глубоких тайниках души, бесконечно оживают и в последний час жизни появляются, как огненные надписи, начерченные незримой Немезидой.

— Пошел прочь! — вскричала Зоя с исказившимся от злобы лицом, с опустившимися бровями и с судорогой, пробежавшей по губам. — Ты сумасшедший!

— Нет, я не сумасшедший, — с обезоруживающей кротостью ответил Леонид и печаль пахнула из глаз его, — но я хочу ясно уразуметь, какие плоды приносят наши миллионы, и вот вижу, на миллионах этих, которые в свою очередь покоятся на груде костей, возросли жестокость сердца, злые мысли, бессмысленная роскошь, отчуждение от Бога и людей, а в будущем — преступления, слезы, смерть…

— Не смей больше говорить, молчать! — вскричала Глафира, с диким видом вспрыгивая с беседки. Она стояла перед ним с бледным лицом, казавшимся в лунном сиянии лицом призрака, со сверкающими гневом светлыми глазами.

Наступила тишина. Леонид посматривал попеременно на Глафиру и Зою, пугаясь злым выражением их лиц. Вдруг раздался чей-то вздох и Леонид стал смотреть на Тамару.

Находясь в объятиях Зои и положив свою чудную головку на ее плечо, она смотрела на небо, и ее черные глаза казались пламенными глазами молящегося херувима, хотя в то же время по губам ее блуждала тонкая улыбка.

Охваченный новым чувством, Леонид, шагнув к ней, стал всматриваться в ее лицо, восторгаясь его выражением и красотой. Тамара снова вздохнула.

— Вы вздыхаете, сожалея, что находитесь не на небе, а на этой грешной земле.

Продолжая смотреть вверх, она тихо проговорила:

— Да, там только мир и счастье — на небе.

На губах ее зазмеилась улыбка.

Всматриваясь в ее лицо, Леонид продолжал любоваться ею, и вдруг, точно в чувстве внезапно охватившего его ужаса, всплеснул руками, повернулся и быстро стал удаляться под ветвями столетних лип и кленов.

С улыбающимся лицом Тамара подняла голову и из горла ее вырвался звонкий смех, рассыпавшийся в тишине ночи, как трель колокольчиков.

III

И богатство, и власть, и жизнь, все то, что с таким страданием устраивают и берегут люди — все это, если и стоит чего-нибудь, то только по тому наслаждению, с которым все это можно бросить.

Шопенгауэр

Серафим Модестович медленно похаживал на фабричном дворе вдоль здания своей фабрики, с каждым шагом опираясь на палку и как бы приседая, и с каждым его шагом из трубы с тяжелым пыхтением вырывалось зловещее серое облако. Прислушиваясь к этому пыхтению, ему казалось, что дышит какое-то огромное животное, что его легкие — нестерпимо грохочущие машины и что каждый вздох этого зверя отдается в его сердце болезненно, как удар. Всматриваясь в глубину себя, он ясно видел, что он не так чувствует, не так думает, как это было раньше, что там, в душе его, воцарился страх перед тем, что он делал всю жизнь, и перед тем, что его ожидает, какие-то вечные тревоги, опасение чего-то, минутами как бы вскрикивания совести <…>.

Момент этот проходил, холодное сомнение охватывало ум его, губы иронически улыбались и он думал: «Оглупел, видно, я, от старости или от волшебства сынка юродивого — все одно дурачество».

Под влиянием таких мыслей, он остановился против раскрытой двери фабрики. Он и раньше останавливался здесь, пытаясь войти, но каждый раз его охватывал страх. Теперь же, после того, как он подумал, что это все одно дурачество, в нем явился на время прежний энергичный <…> делец. Он вошел.

Вдоль чрезвычайно длинной фабрики с шумом, свистом и неимоверной быстротой вертелись громадные колеса, стучали, точно в судороге бешеной страсти, стальные рычаги, звенели цепи. Шум, шипение, грохот, свист — все это сливалось в целый хаос звуков, и сквозь пелену водяных и серных паров всюду светились руки, полуголые тела, потные от жары, измученные лица.

Фабрикант остановился, всматриваясь в эти лица, подымающиеся и опускающиеся руки и, хотя за сорок лет для него все это сделалось очень знакомой картиной, но прежде он смотрел на нее, как делец на свои операции и потому ничего ужасного в ней не видел. Теперь, глядя на все это сквозь призму своего нового понимания, ему вдруг показалась вся эта картина каким-то кошмаром, бредовым видением, пляской теней среди ревущего тартара. <…>. Он продолжал стоять неподвижно <…> и вместо прежней решительности он снова стал испытывать колебание и робость. Он стоял, опираясь на палку, с опущенной вниз головой и с глазами, тревожно устремленными в отдаленный конец фабрики. Седые брови его беспокойно шевелились и под кончиком горбатого с синими жилками носа застыла, искривив губы, жалкая улыбка.