— Горе мне! — с тяжелым вздохом воскликнул снова старик, продолжая смотреть вниз и расставляя руки. — Лес крестов вижу пред собой. В глазах кровавые круги кружатся и в них бледные лица. Чем больше в совесть смотрю, тем страшнее думать мне, и вот все в голове стучит, словно молоточек: «Сосчитай-ка, сколько ты похоронил». И вот все считаю, все счет веду: того хитростью несчастным сделал, лишив куска хлеба, того в гневе вытолкал в шею умирать смертью голодной <…> того подтолкнул в яму, когда он со слезами молил: поддержи, падаю, тот от притеснений моих на крючке повесился… Все считаю, Богу хочу счет представить и не могу: голова идет кругом, тошнота подымается к горлу, и в глазах кресты, кресты… мертвые встают и слышу предсмертные стоны и пение: вечная память.
Он поднял голову и с исказившимся лицом, густым голосом запел:
— Веч-на-я па-а-мять!..
Опустив голову, он снова стал неподвижно смотреть вниз.
Все вздрогнули и переглянулись.
— Бедный мой Серафим! — прошептала Анна Богдановна и слезы градом потекли из ее глаз. Как бы в ответ на это, лицо Глафиры сделалось холодным и злым и она сухо возразила:
— Да, бедный, но надо еще добавить: совсем безумный.
— Тише, будем слушать, — прошептал Илья Петрович как раз в тот момент, когда Леонид окликнул отца:
— Папаша!
Старик повернул голову с необыкновенной ласковостью в печальном лице.
— Что, мой друг, что?
— Вам тяжело, но душа очищается ваша в слезах скорби.
— Тяжко-тяжко! — со вздохом снова воскликнул старик, снова опуская голову. — Душат мысли о прошлом, душат они меня. Сынок мой, подлинно говорю, как змеи обвили сердце мое и сосут его. Вот говорят ученые глупцы, что жизнь — битва и что будто право победителей налагать ярмо на слабых и что это справедливо. Несправедлив и жесток был бы Творец, если бы это было так, и земля превратилась бы в огромную бойню. И все это не так. Сея зло, думаем: вот счастье строим себе и не знаем, что зло наше впивается в сердце и мучает нас до последнего дня и что замученные нами — мстители наши и тени их ходят пред очами нашими. В руках Духа-Судьи — весы правосудия, но подлинно говорю: слепы мы все и не видим Судью, и не знаем, что чаша с грехами и кровью прольется на нас и порвется сердце наше. О, горе мне! Созидал себе счастье, а вот лес крестов и пред очами мертвецы бледные…
Он снова поднял голову и запел:
— Вечная память.
— Мне даже страшно! — прошептала Анна Богдановна и голова ее нервно закачалась. Глафира смотрела на нее с холодной насмешливостью.
— Вы, мама, совершенный ребенок.
— Папаша! — раздался в это время голос Леонида.
Старик поднял голову.
— Что, сынок?
— Теперь я вижу и восторгаюсь: распадаются оковы ваши и падают решетки вашей темницы, и этот свет и истина, которые открылись глазам, терзают вас. Счастливы видевшие истину посреди земной тьмы, потому что и от могучих властелинов мира она отходит и сердце ваше, раскрывшись для любви, освободило руку от золота.
Старик закачал головой.
— Да-да, сынок. Чем в сердце больше света, тем пальцы слабее держат кошелек. Я все отдам.
— Ого! — шепнула Глафира. — Он все отдаст, слышите?
Губы ее дрогнули от холодного, беззвучного смеха.
Старик, между тем, глядя на Леонида, говорил: <…> ударил себя рукой по голове. Его дочери, Тамара и муж Глафиры сдержанно засмеялись.
— О, незримые гении мира, — возгласил Леонид, — вы ходите со светильниками истины по земле и мы не видим вас. Панаша, я знаю что теперь вы все готовы отдать.
— О, сынок, все, кроме души своей, кроме души.
— Значит, ничего, — шепнула со смехом Глафира, — потому что из всей собственности его у него и осталась теперь только одна душа.
— Неправда, — шутливо возразила Зоя, — брюки и еще кое-что мы ему великодушно оставляем.
— Мне ничего не надо, — продолжал старик, вынимая из бокового кармана бумагу и развертывая ее. — Вот список всего, что у меня есть: имения, дома, капиталы. Сестрам твоим и вам двум оставлю, что сочту нужным… Остальное рассыплю, как пыль… Богом клянусь — все раздам… пусть все берут неимущие…
— Ого! — с выражением гнева в лице шепнул Илья Петрович. — Вы слышали, господа?
— Возмутительно! — откликнулась Глафира и лицо ее сделалось злым и холодным. — Отобрать все у родных детей, чтобы бросить оборванцам-нищим.
Зоя нахмурила черные брови, охватила руками ручки кресла и, с ненавистью и презрением вглядываясь в отца, сказала:
— Ну, отче Серафим, путешествуй в монастырь. Мы тебя накажем за эти слова.
Она повернулась к Тамаре и нежно прошептала:
— Тамарочка, из твоих черных глаз смотрят на меня демоны: пусть они обвеют душу мою тьмой.
— Отдам все… — повторил снова Серафим Модестович.
— Но, сыночек мой, вот что вспомнил я: мне кажется, что люди смотрят на меня не прежними глазами и не так почтительны ко мне. Простые рабочие — у тех раскрытые сердца и в лицах как бы умиление, но кто повыше… Вот разгадай-ка ты мне.
По лицу Леонида пробежала грусть.
— Вы заметили и я тоже.
— Тоже-тоже! — дрогнувшим голосом повторил старик. — Что же ты заметил, мой друг?
— Папаша, оставим это, — со страдальческим видом сказал Леонид, — и верьте мне, что раздать богатство ваше вам не удастся: мои сестры и их мужья уже вцепились в капиталы свои и для вас давно уже расставлены сети.
В лице старика дрогнули какие-то мускулы и в глазах отразились изумление и вспыльчивость.
— Сети!.. Как они смеют?
Леонид поднял руки над головой.
— Мир — тьма.
— Тьма… да…
Он неподвижно стоял с опущенной головой в мучительном раздумье, но потом поднял голову и лицо его оживилось.
— Нет, неправ ты. Всегда любили меня мои дети и теперь, когда я лучшим стал, как они могут восстать против отца… Сети!.. Как на врага подымутся, значит?
Леонид снова расставил руки, как бы показывая на все находящееся на земле.
— Тьма-тьма!
Старик откинул голову и стал смотреть на сына.
— Что сказать ты этим хочешь?
— Слушайте, папаша. Когда человек безумен и жесток <…> тонко душит людей, в его честь часто слагают хвалебные гимны. Когда же, просветлев духовно, он перестает совершать дела тьмы и видит сокровенное и тайное, мнения переменяются и о нем говорят, что он…
— С ума сошел? — быстро проговорил старик.
— Да, да, именно так.
— Это вот самое и мне приходило на мысль. Но что, сынок, ты сказать этим хочешь? Пусть их болтают: обезумел фабрикант, пускай кричат: вон, вон, сумасшедший идет — что мне до этого? Иной есть голос в душе моей и сделаю, как он велит: все раздам, а фабрику я уже велел закрыть.
И Серафим Модестович, с чувством полного сознания святого долга «раздать все», быстро пошел вдоль залы к противоположной двери и вдруг остановился, увидев за колоннами лица членов своей семьи. Постояв немного, он направился к ним.
— А, вы все здесь!
Изгибаясь своей высокой фигурой, Зоя медленно поднялась и над ее мрачно смотрящими синими глазами низко опустились брови, сливаясь в одну черную ленту. Она положила руку на спинку кресла и, когда заговорила, то казалось, что по ее красным губам забегала злая, ядовитая змейка.
— Да, отец прекрасный, с удивлением слушали вас, с удивлением и скорбью: все хотите раздать разной сволочи, пьяницам и оборванной дряни, а родных детей заставить побираться. Превосходно. Старый тиран во всем ясно виден — и в равнодушии к детям, и в безумной любви к оборванной, пьяной черни.
Серафим Модестович стоял неподвижно и с каждым словом дочери, мускулы лица его нервно вздрагивали, как бы от какой-то внутренней боли, в то время как глаза все более расширялись в выражении изумления.
— Ты ли это? Как, ужели это ты говоришь?
Зоя закинула голову и топнула ногой.
— Да, именно я.
— Ты!..
Голос Серафима Модестовича упал, в нем звучали сдерживаемые слезы, но одновременно с этим подымался гнев, подползая, точно горячая волна. Он делал усилия заглушить его.
— Клянусь, тебя не узнаю. Как можно это? Ты всегда послушна была, почтительна и перед волею моей смирялась. Теперь вот только злость в твоем лице я вижу — и грубо, и резко отвечаешь.