И что же старший сын Афанасия Ивановича и Варвары Михайловны? Каково-то ему? А таково-то, что скверно ему. После безмятежности и покоя, которые он вкушал первые, нежнейшие, важнейшие в жизни девять лет, на него сваливается, как горный обвал, шум, беготня, всевозможные оплеухи и “груши”, возмущённые крики наставников и вечный страх наказания, в сущности, никогда не известно за что. Извольте в такой обстановке хорошо успевать! Сидя у печки, пышущей жаром, зачитывая до дыр своего “Саардамского плотника”, слушая Ветхий и Новый завет, мечтает он о значительном, вечном, может быть, даже бессмертном, а вместо значительного, бессмертного, вечного ему суют в нос дребедень.
Конечно, он ещё не имеет ни малейшего представления о том, где и когда это значительное, бессмертное, вечное совершит, однако он непоколебимо уверен в душе, что всё это совершит непременно, и по этой причине очень скоро догадывается, что вся эта вавилонская башня мелких, малозначительных сведений если и сыграет в свершении подвига, то наверняка самую наипоследнюю роль, поскольку для подвигов необходимо нечто иное. В долгом гимназическом дне решительно всё выглядит для него нелепо и грустно. Ни золотая латынь, ни Кай Юлий Кесарь не занимают его. Звёздное небо пока что остаётся ему неизвестным, поскольку вечера он предпочитает коротать с “Саардамским плотником” на коленях, и бородатый учитель чуть ли не на первом уроке ошарашивает его единицей, чем вызывает вечную ненависть к астрономии. Математика ему не даётся совсем. По ночам ему снятся кошмары. Из каких-то проклятых бассейнов выливается, отчего-то всегда по нескольким трубам, вода. Дураки-пешеходы выходят со станции А и со станции Б навстречу друг другу, точно их об этом кто-то просил. Помпей где-то высаживает свои легионы. Затем, уже в другом месте, высаживается кто-то ещё, и вихрем несётся какая-то дребедень из какого-то кровавого месива, из тех, какими до краёв переполнен школьный учебник истории, а кто-то основывает орден иезуитов, и уже мерещатся страшно бледные лица, искажённые пытками святой инквизиции, а Ленский чем-то до странности незначительным отличается от Онегина, тут, к счастью, раздаётся нежная ария, и был безобразен Сократ.
Нет, что там ни говорите, а даже самая лучшая средняя школа чем-то удивительно походит на каторгу. К тому же в классе противно и душно от пота и пыли. Некоторое облегчение наступает только тогда, когда подходит прекрасное время экскурсий, которые в особенности почему-то любит Бодянский, готовый целыми днями таскать гимназистов по городу, то к Аскольдовой могиле, то в Киево-Печерскую лавру, то в церковь Спаса на Берестове, а там Музей древностей, Золотые ворота и, что приятнее всего, Царский сад, прекраснейший из всех садов на земле. Правда, Бодянский во всё время этих экскурсий ужасно докучает всевозможными пояснениями, однако ведь можно не слушать его, отойти в сторонку и задумчиво любоваться великолепнейшим городом, о котором нельзя не сказать: “Город прекрасный, город счастливый!”, светлый образ которого нельзя не хранить в своём любящем сердце всю жизнь, и сколько раз впоследствии ни придётся ему писать об этом чудеснейшем городе, от этих описаний всегда будет веять поэзией и восторгом неподдельной любви:
“Весной зацветали белым цветом сады, одевался в зелень Царский сад, солнце ломилось во все окна, зажигало в них пожары. А Днепр! А закаты! А Выдубецкий монастырь на склонах! Зелёное море уступами сбегало к разноцветному ласковому Днепру...”
Но что же экскурсии? Краткий миг в этой будничной канители уроков. Михаил украдкой выглядывает в окно. Тотчас под ним расстилается гимназический плац, окружённый каштанами. Стрела бульвара летит, полускрытая ими, и на той стороне университет возвышается громадой своих корпусов.
Вот он, вечный маяк! Именно там его ждёт необыкновенное, славное! Он должен перетерпеть ближайшие восемь лет, и тогда, за теми высокими стенами, откроется самое, самое главное, ради чего стоит жить.
Вот только как перетерпеть восемь-то лет?
Тут, под слишком сильным давлением на все его нежные чувства, в душе его пробуждается самый замечательный, достойный восхищения талант: он становится безудержно остроумен, остёр на язык, горазд на самые неожиданные клички и выдумки. Остроты его гимназических лет, к несчастью, до нас не дошли: потеря значительная. Кое-какие прозвания, которые он сыпал пригоршнями, сохранились. К примеру, он обнаруживает, что надзиратель Платон Григорьевич Кожич, единственный порядочный человек, регент церковного хора, не имеет желания ставить кого-нибудь под часы, лет шестьдесят, голова как яйцо, тихий брюнет, выбиты два передних резца, не имеет достойного прозвища, кроме Платоши, что, конечно, не в счёт, и нарекает его Жеребцом. Другой надзиратель без промедления становится Шпонькой. Не успевает в Первой гимназии появиться новый директор Немолодышев, человек довольно угрюмого свойства, широкоплечий, кривоногий, похожий на тоскующего медведя, и Михаил тотчас бросает на его счёт: Волкодав. Что же говорить о товарищах по несчастью? О товарищах по несчастью нечего даже и говорить. Прозвания вспыхивают и загораются, точно огни, и всего замечательней то, что их справедливость и точность не вызывает сомнений, прозвания приживаются, точно прирастают к лицу, на котором он ставит свой знак.