И он рвётся напролом сквозь ряды бесчестных оболтусов, смывая с себя эту первую, но далеко не последнюю клевету. И победа несётся на своих распластанных крыльях следом за ним. И ликующий клик, испущенный вторым отделением, наконец до краёв заполняет гремящие коридоры гимназии, когда на плечах побеждённых оболтусов победители врываются в них. И он летит каждый раз впереди, так рано познавший великое счастье победы. И дивится в мирные дни, отчего его, такого тихого мальчика, не любит всем сердцем и даже страшится начальство.
В самом деле, большая часть его внутренней жизни абсолютно скрыта от всех.
Глава седьмая.
В ШКОЛЕ ТОЛСТОГО
ПОСЛЕ ТОГО, что рассказано, я думаю, трудно поверить, однако это действительно так: почти все свободные вечера проводит он дома, уединённо, за книгой. От белых кафелей струится любимое с детства тепло. Несметные сокровища духа тесным строем окружают его, заключённые в застеклённых шкафах, от всех четырёх стен словно глядят на него своими задумчивыми глазами, то зелёными, то красными, то чёрными, жёлтыми, нередко с золотыми обрезами. Подолгу бродит он между ними, то присаживаясь на корточки, то по раздвинутой лесенке поднимается вверх. Среди этих сокровищ он ищет вернейших друзей, ищет смысл жизни, ищет великое сердце, взлёты великой мечты. Его чувствам и мыслям необходимо нужно определённое, точное имя и зримый, как на металле выбитый, образ. И тот, кто удовлетворит в нём эту потребность, сжигающую его, тот, кто назовёт это имя и вылепит образ, тот будет принят в спутники жизни.
Итак, он рыщет среди этих сокровищ, бережно собранных почившим отцом. Он взыскует ни много ни мало как руководителя и спутника жизни. Он перелистывает толстые книжки “Русского вестника”. Фантазии Гофмана его приводят в восторг. Он восхищается рубленой прозой, которой блистает Влас Дорошевич, признанный король фельетона, и сам потихоньку подражает ему. Но уже меняются незримые ткани души, в эти ткани вплетаются новые нити. Он требователен. Он смотрит серьёзно. Он выбирает. Он делает выбор.
Выбор замечательный и, как выяснилось впоследствии, на целую жизнь. Ироничный, мягкий, застенчивый, любящий Гоголь и грубый, пылающий злобой, ожесточённый Шедрин! Два самых крайних полюса русской литературы! Гуманизм, всепрощение, снисходительность, моральный призыв заглянуть поглубже в себя и найти в себе самом человека. Гуманизм, раздражение, скрежет зубовный, жажда разрушить, стереть в порошок, смести с лица земли всю глубоко ненавистную родимую нечисть, до десятого колена её истребить и вколотить осиновый кол на её безымянной могиле. Противоположности, крайности, извечный спор между ними, и к этим двум полюсам с одинаковой силой рвётся его молодая душа. С одинаковой? Да. Может быть, не совсем одинаковой. Едва уловимо, с течением времени всё сильней и сильней влечёт его к миролюбивому гению Гоголя.
Гоголь, Гоголь! Какая-то странная, фантастическая, блистательная мечта! Что за чуткая совесть, что за нежность тоскующей, страшно одинокой души! Какая щедрость, какое обилие неслыханной яркости красок! Какое могущество замыслов! Какая невероятность иссушающе-горькой судьбы!
Он читает и перечитывает комические происшествия, застилавшие умные глаза Городничего, соткавшие из ничтожества, из тумана, из мифа странный кумир. А “Мёртвые души” с такой прочностью обосновываются в его жаждущей памяти, что остаются в ней навсегда, и какие-то словечки и чёрточки то и дело являются на его языке, и он не всегда в состоянии разобрать, Гоголь ли это сказал, сам ли он только что выдумал эту прекрасную, такую поразительно-остроумную вещь. Да и как тут разберёшь? Его доводит до слёз ослепительный лиризм отступлений. Он заходится в хохоте при одном звуке фантастических, совершенно невероятных, убийственно-метких имён. Яичница! Боже мой! Кто тебя выдумал? Только истинный, истинный гений! Что же сказать о героях? Честное слово, нечего о героях сказать, они на каждом шагу встречаются в жизни, точно сначала вспыхнули в дерзкой фантазии неодолимого гения, воплотились, сошли со страниц бессмертной поэмы и вот принялись самостоятельно жить, и этой удивительной жизни всё не видно конца. Дикость какая-то! Бред! Чудеса!
Собственно, Гоголь — это любовь, неотразимая, кружащая голову, спасительная, нерасторжимая. Да что ж говорить! Сколько слов ни скажи, всё равно словами, жемчужными даже, не выскажешь никакую любовь.
И навстречу этой святой просветлённой любви из пожара и дыма эпохи выдвигается могучий Толстой, исполин, каких ещё свет не видал, не рождала земля. Зарезанный цензурным ножом, разодранный на клочки, ошельмованный, отлучённый от церкви, а могучий, несмолкающий голос гудит как набат: “Не могу молчать!” Кто не читал ещё этой ни с чем не сравнимой статьи, тот не испытал настоящего потрясения. Спешите читать! Одна такая статья способна пробуждать поколения, способна даже разбудить мертвеца, чтобы уже не уснул никогда. Нечего говорить, что цензура, вопреки объявленной свободе печати, режет её, цензура у нас режет всё, но что же с ней делать, даже цензура не может не понимать, что это Толстой, и пропускает хоть что-нибудь, то есть в данном случае пропускает клочки. Эти клочки подхватывают “Русские ведомости”, “Слово”, “Современное слово”, “Речь” и пять-шесть других и 4 июля 1908 года разносят по стране на своих газетных листах, решившись, не страшась передать это слово, на подвиг, а в России каждый подвиг непременно ждёт наказание, так что эти газеты оштрафованы все до одной, а один редактор арестован только за то, что приказал расклеить номер на стенах домов.