Он во все глаза глядит на эти загадочные явления современной литературы. Положа руку на сердце, ничего худого нельзя найти во всех этих стихах, пожалуй, даже напротив, стихи эти звучны, красивы, изысканны, слух услаждают, а вместе и душу, помогают забыть, что в нашей жизни случаются тревоги, несчастья, войны, революции, грязь, что кого-то всё ещё вешают, кого-то в эту минуту ведут на расстрел, но тем хуже для этих стихов, решает он про себя. Украсить действительность? Он не находит это полезным. Однако хуже всего, что сами поэты вызывают у него отвращение. Он действительно весь сплетен из традиций, слишком любит традиции, преклоняется перед ними, он строго консервативен в душе. На их месте, на просторной эстраде, на сцене, залитой потоком огней, он пытается представить Пушкина, Гоголя или Толстого, читающих “Капитанскую дочку”, “Мёртвые души”, “Войну и мир”, читающих на потребу разгорячённой толпы, читающих в таких же заученных изломанных позах, с полупьяными причитаниями, с напыщенными распевами. Ужас какой! Сумасшествие! Бред! Представить нельзя!
А он сам рядом с ними, в том же ряду? Пушкин, Гоголь, Толстой и Булгаков. Язык запинается, слышать нельзя, ещё худший, невозможнейший бред. Кощунство. Галлюцинация. Скверный мираж.
Ему представляется, что великое искусство куда-то ушло, оставлено в прошлом, что жизнь мельчает, утрачивает способность производить исполинское, выдвигать светлые, непорочные божества. Пожалуй, это начинает шевелиться в душе его мефистофельский скепсис. Этот скепсис, ещё молодой, вертящийся, как мальчишка на школьной скамье, не принимает в равной степени ни простонародных рассказов Сургучова, Скитальца, Айзмана, Найдёнова, Муйжеля, Чирикова, ни туманных порывов в стихах символистов.
Искусство громадно, искусство не копирует жизнь, не шарахается в непонятном испуге от жизни, искусство решительно всё вбирает в себя, решительно всё. Такое искусство не может не требовать для своего исполненья громадного человека.
Примерно такие мысли уже в это время начинают его посещать, и нечего удивляться, что заезжие знаменитости не кажутся ему такими громадными, какими бы, по его представлениям, должны были быть. Тем более не кажутся ему громадными их местные подражатели, которые украшают своими нищенскими стишками полосы “Киевской мысли”.
Брать с них пример? Вступить в их ряды? Ни за что! В то же время застенчивость, нерешительность юности не позволяют даже подумать, что он способен на большее. Что же до них, то они вызывают насмешку презрения. Позднее, когда он начнёт проходить свой трагический путь, он не раз повторит:
— После Толстого нельзя жить и работать в литературе так, словно не было никакого Толстого. То, что он был, я не боюсь сказать: то, что было явление Льва Николаевича Толстого, обязывает каждого русского писателя после Толстого, независимо от размеров его таланта, быть беспощадно строгим к себе. И к другим.
И когда попробуют ему возразить, что и у Льва Николаевича случались огрехи в работе и попадаются слабоватые строчки, он возразит убеждённо и страстно:
— Ни одной! Совершенно убеждён, что каждая строка Льва Николаевича — настоящее чудо. И пройдёт ещё пятьдесят лет, сто лет, пятьсот, а всё равно Толстого люди будут воспринимать как чудо.
Попробуйте-ка с такими цельными мыслями, хотя бы копошившимися пока что в зародыше, взять в руку перо и что-нибудь написать для печати. Ничего у вас не получится. Я убеждён, что с такими мыслями, если они как-нибудь не нарочно у вас заведутся, вы никогда ничего не напишете! Не возьмёте в руки пера! Это исключено!
И светловолосый юноша почтительно и застенчиво отвращает глаза. Поприще литератора? Очень бы, разумеется, хорошо, однако, к несчастью, он лично для этого поприща абсолютно не годен. Приблизительно так думает он, и думает правильно. Искусство не забава, но крест, не всякому и не во всякое время эту ношу нести на себе.