Наконец дотащились. Уездный городишко, затопленный по уши грязью, затерянный в тёмных лесах, каких он никогда в глаза не видал. До того неприютно и дико кругом, что он поневоле торопится, лишь бы скорее добраться до места своего назначения и чтобы какой-то конец.
Председатель земской управы, Михаил Васильевич Герасимов, интеллигентнейший человек, тут же вручает ещё одно назначение, в деревню Никольское, в сорока вёрстах от Сычовки, в какую-то непроходимую глушь, где, к тому же, кроме него, не имеется другого врача.
Утомлённый, измотанный, осатаневший ещё больше, чем в госпитале, он каким-то чудовищным неестественным голосом пытается протестовать, изъясняя, что ни малейшего опыта нет и что хотел бы не единственным врачом, а вторым, поскольку... и тут, кажется, несёт уже совершеннейший вздор. Михаил Васильевич, любезнейший человек, приятно так улыбается. “Освоитесь”, — говорит. Как бы не так! Он почти ничего не умеет и ужасно страшится ответственности. Глаза его делаются тоскливыми, волчьими. Он злобно думает про себя, что должен ехать вторым, в таком случае вся ответственность непременно ляжет на первого. Они долго молчат. Наконец, мысленно махнувши рукой, лишь бы развязалось всё поскорей, положившись единственно на перст великодушной судьбы, он соглашается, получает свой документ, возницу, тарантас, пару запущенных, управе принадлежащих лошадок, усаживает Тасю, обрушивает в ноги свой чемодан с медицинскими фолиантами, парой белья и бритвой “Жиллет”, взбирается сам, и начинается путешествие в настоящую глухомань, в какой он отродясь не бывал, вызывая в памяти необитаемый остров того английского джентльмена, который был всегда брит.
С величайшим трудом передвигается тарантас по расхлюстанным колеям. Беспрестанно льёт дождь. Жёлтые лужи так и кипят пузырями, мутными, скверными, неохота глядеть. Вода стоит в низинных полях. Осинник под ветром дрожит. Сквозь осинник глядят дрянные избёнки. Кругом всё обречённо молчит. Истинный крест, тьма египетская встречает его. На его долю выпадает столько страданий, что эти страдания уже никогда не забыть. Что там фронт! Прекраснейшая вещь! Удобства одни! И позднее он опишет эту муку передвижения в самом сердце России с каким-то болезненным, неостывающим чувством, впрочем, для полноты картины присочинив ночёвку в Грабиловке, тогда как никакой ночёвки в Грабиловке не было, как и самой Грабиловки тоже:
“Двадцать вёрст сделали и оказались в могильной тьме... ночь... в Грабиловке пришлось ночевать… учитель пустил... А сегодня утром выехали в семь утра... и вот едешь... батюшки-светы... медленнее пешехода. Одно колесо ухает в яму, другое на воздух поднимается, чемодан на ноги — бух... потом на бок, потом на другой, потом носом вперёд, потом затылком. А сверху сеет и сеет, и стынут кости. Да разве я мог бы поверить, что в середине серенького кислого сентября человек может мёрзнуть в поле, как в лютую зиму?! Ан, оказывается, может. И пока умираешь медленною смертью, видишь одно и то же, одно. Справа горбатое обглоданное поле, слева чахлый перелесок, а возле него серые драные избы, штук пять или шесть. И кажется, что в них нет ни одной живой души. Молчание, молчание кругом...”
О молчании удивительно верно! Поразительнейшее молчанье всего! Так что поневоле шевелится в потрясённом мозгу:
Он коченеет, чёрт побери! Его сокрушает тоска по родимому дому, где уютно, тепло, где всё проверено, ясно и оттого беззаботно, легко, и выложенные кирпичом тротуары. Эх! Эх! Дома-то, кроме тротуаров, трамвай, электричество, над Крещатиком вереница огней, Владимиров крест.
А тут первобытная, непроходимая дичь, тут неизвестность на каждом шагу, беспросветная мгла. Какая нечистая сила занесла его в эту глубокую, зловещую даль, и к тому же, он едет единственным, первым и вторым в том же лице, и решительно всё делать предстоит не кому-нибудь, а самому, самому!
Мало болезней, так нет, он ещё с холодом должен бороться, с грязью, с дождями, а там нагрянет зима, заметёт, ветер завоет в трубах печей, Боже мой! И это ещё только начало. Самое-то прескверное, необычайное, сверхчеловеческое поджидает его впереди.