Глава двенадцатая.
ПОЖАР
УЖЕ 1917 год. Метельный февраль кружит на дворе. В сере дине уже, в одну кромешную ночь, когда сквозь метель не видать не то что ни зги, а решительно не видать ничего, колотят оглушительно в дверь. Неужто кого привезли? Оказывается, что не привезли никого, а Муравишники в самом деле отчего-то горят. Стукнуло сердце и оборвалось куда-то в зловещем предчувствии: началось! Он выскакивает на заснеженное крыльцо. В самом деле, в той стороне сквозь сплошную метель розовеет пятно, расширяется, поднимается к белому небу. Вся усадьба горит.
Что тут делать? Бессонная ночь, размышленья о судьбах России, пророчество Пушкина: “Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!”. Кажется, привелось увидать. Тютчев припоминается кстати: “Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые”. О нет! Он не ощущает ни малейшего счастья, даже намёка на счастье, самой слабой тени его. Всё его счастье: тишина кабинета, зелёная лампа, книги, наслажденье умственного труда и покой.
Впрочем, выясняется утром, что Муравишники сгорали чуть не дотла от неосторожности сторожа.
Несколько поотлегло, а тут у благоразумного земства уже полагается отпуск. Они с Тасей едут в Саратов. По мере удаления от Никольского настроение его улучшается. На крохотной станции железной дороги керосиновые шипят фонари, боже мой! Москва пылает костром электричества! Саратов почти не уступает Москве. Вывески, парикмахерские, рестораны, кафе и авто. Это-то вот и есть настоящее счастье, а то-то счастье пусть-ка лучше минует его.
Ишь чего захотел! Не минует. В Саратов врываются известия о февральских событиях. Монархия свергнута. Временное правительство. Выборы в Учредительное собрание. В Саратове, глядь, Советы верховодят. Прислуга к Тасе приходит и важно так говорит: “Я вас буду называть Татьяна Николаевна, а вы меня теперь зовите Агафья Ивановна”. Чёрт знает что!
И с таким остервенением ни о чём не хочется думать, что именно это “чёрт знает что”, что он почти в полном молчании в шахматы весь отпуск с тестем играет.
Возвращаются через Москву. Стоит оттепель, март. В Никольское пробираются верхом через озеро, других дорог уже нет, однако едва он приступает к приёму больных, как приходит вызов из города Киева: наконец-то настало время диплом получить. Он едет. В городе Киеве шинели без шаровар, Центральная Рада, недавно ещё писавший сентиментальные статейки в газетах о национальном украинском театре Петлюра — военный министр. Чёрт знает что! Он получает диплом и возвращается вспять.
В середине весны в Муравишники съезжаются петербургские жители: знаменитейший историк Кареев, автор крупных трудов по истории революции и земельных отношений во Франции, Фаворский, Верейский и старший племянник хозяина, Осип Петрович, закончивший историко-филологический факультет, товарищ министра народного просвещения. Очень кстати съезжаются, по правде сказать.
Всё это время Михаил Булгаков мечется в ожидании, когда же со станции газета придёт, недельной свежести, чёрт побери, а всё же газета, в надежде предугадать, что несут сии минуты роковые ему и России. А тут петербургские жители, член-корреспондент, товарищ министра, из первых известия рук. Его посещения Муравишников становятся чаще. Вести ужасны. Осип Петрович принадлежит к числу тех немногих в стране, кто знает, что у нас делается, не по слухам, не из газет. И Осип Петрович высказывает уверенность самую полную, что никакое Учредительное собрание собраться не сможет, что не сегодня, так завтра гражданская непременно разразится война.
— А крестьянство-то, крестьянство-то что?
— Крестьяне останутся, надо думать, спокойны.
Странное убеждение, никак не может этого спокойствия быть, и думать не надо, а впрочем...
И снова десятки, сотни больных. У него появляются уверенность в себе, даже резкость движений, которые вначале он искусственно для солидности на себя напускал.
“На обходе я шёл стремительной поступью, за мной мело фельдшера, фельдшерицу и двух сиделок. Останавливаясь у постели, на которой, тая в жару и жалобно дыша, болел человек, я выжимал из своего мозга всё, что в нём было. Пальцы мои шарили по сухой, пылающей коже, я смотрел в зрачки, постукивал по рёбрам, слушал, как таинственно в глубине бьёт сердце, и нёс в себе одну мысль — как его спасти! И этого — спасти! И этого! Всех! Шёл бой. Каждый день он начинался утром при бледном свете снега, а кончался при жёлтом мигании пылкой лампы “молнии”...”