Вероятно, эти и ещё другие причины, однако он не спускает курка. У него в самом деле сильная воля, разум здоровый и ясный, и он продолжает бороться, хотя в качестве лечащего врача понимает отлично, что поздно уже, что он давно эту игру проиграл.
Прежде всего, решает он сам с собой, необходимо переменить обстановку, иначе погибнешь в этой непроходимой глуши. Со свойственной ему оригинальной находчивостью и неукротимой энергией он хлопочет о переводе, не имеет значенья куда, пусть в небольшой городок, неприметный, уездный, лишь бы люди, электрические огни, горстка культурных людей и, что важнее всего, побольше больница, в которой страшная ответственность за всех и за всё непременно свалится наконец с его плеч и высвободит его душевные силы, чтобы все эти душевные силы, стиснувши зубы, устремить на борьбу.
Перевода удаётся добиться. 18 сентября ему выдаётся форменное удостоверение земской управы, что он, Михаил Афанасьевич Булгаков, “состоял на службе Сычовского земства в должности врача, заведующего Никольской земской больницей, за каковое время зарекомендовал себя энергичным и неутомимым работником на земском поприще”. Далее перечисляются все его операции, проведённые в течение года.
20 сентября Смоленская губернская земская управа командирует его в распоряжение Вяземской уездной земской управы. Вместе с обеспокоенной, постоянно взволнованной Тасей приезжает он в Вязьму и снимает три комнаты на Московской улице, рядом с больницей. В больнице он получает под свою руку инфекционное и венерическое отделения.
Как он и предполагал, новая, более симпатичная его душе обстановка бодрит и приподнимает его уже сама по себе. Праздник! Ликованье в душе! Он так и светится весь, чуть не готовый взлететь.
“И вот я увидел их вновь, наконец, обольстительные электрические лампочки! Главная улица городка, хорошо укатанная крестьянскими санями, улица, на которой, чаруя взор, висели — вывески с сапогами, золотой крендель, изображение молодого человека со свиными и наглыми глазками и с абсолютно неестественной причёской, означавшей, что за стеклянными дверями помещается местный Базиль, за 30 копеек бравшийся вас брить во всякое время, за исключением дней праздничных, коими изобилует отечество моё. До сих пор с дрожью вспоминаю салфетки Базиля, салфетки, заставлявшие неотступно представлять себе ту страницу в германском учебнике о кожных болезнях, на которой с убедительной ясностью изображён твёрдый шанкр на подбородке у какого-то гражданина. Но и салфетки эти всё же не омрачат моих воспоминаний! На перекрёстке стоял живой милиционер, в запылённой витрине смутно виднелись железные листы с тесными рядами пирожных с рыжим кремом, сено устилало площадь, и шли, и ехали, и разговаривали, в будке торговали вчерашними московскими газетами, содержащими в себе потрясающие известия, невдалеке призывно пересвистывались московские поезда. Словом, это была цивилизация, Вавилон, Невский проспект...” И самое прекрасное детище этой цивилизации, конечно, больница, которая в Никольском могла только сниться ему по ночам:
“В ней было хирургическое отделение, терапевтическое, заразное, акушерское. В больнице была операционная, в ней сиял автоклав, серебрились краны, столы раскрывали свои хитрые лапы, зубья, винты. В больнице был старший врач, три ординатора (кроме меня), фельдшера, акушерки, сиделки, аптека и лаборатория. Лаборатория, подумать только! С цейсовским микроскопом, прекрасным запасом красок. Я вздрагивал и холодел, меня давили впечатления. Немало дней прошло, пока я не привык к тому, что одноэтажные корпуса больницы в декабрьские сумерки, словно по команде, загорались электрическим светом. Он слепил меня. В ваннах бушевала и гремела вода, и деревянные измызганные термометры ныряли и плавали в них. В детском заразном отделении весь день вспыхивали стоны, слышался тонкий жалостливый плач, хриплое бульканье... Сиделки бегали, носились... Тяжкое бремя соскользнуло с моей души. Я больше не нёс на себе роковой ответственности за всё, что бы ни случилось на свете. Я не был виноват в ущемлённой грыже и не вздрагивал, когда приезжали сани и привозили женщину с поперечным положением, меня не касались гнойные плевриты, требовавшие операции. Я почувствовал себя впервые человеком, объем ответственности которого ограничен какими-то рамками. Роды? — Пожалуйста, вон — низенький корпус, вон — крайнее окно, завешенное белой марлей. Там врач-акушер, симпатичный и толстый, с рыженькими усиками и лысоватый. Это его дело. Сани, поворачивайте к окну с марлей! Осложнённый перелом — главный врач-хирург. Воспаление лёгких? — В терапевтическое отделение к Павлу Владимировичу...”